Выбрать главу

— Не осмелются! — рубил четко и твердо Степин. — Не осмелются! Сами останутся без зубов. — И в знак весомости довода Егор Тимофеевич притоптывал своей облупленной дубовой деревяшкой.

Но, воротившись в домишко, он забывал про «алчный имперьялизьм», оглядывал свое убогое жилище, часто вздыхал, прислушиваясь к свисту ветра за осевшими к земле окошками. Много и ненасытно жег печурку, но к середине ночи делалось так холодно, что смерзалась вода в ведре, толстой голубой изморозью покрывались стекла и рамы, по полу ходили лютые сквозняки, так что Егор Тимофеевич ложился в старом бараньем полушубке, в валенке и шапке, и в такие особенно светлые ночи опять страшным призраком в его сознании всплывала война, припоминал, как коченел, истекая кровью, раненый, в сугробе.

Лютой нынешней зиме, казалось, не будет конца, и Степин само собою смирился с мыслью, что ему никак не дожить до тепла, до весны, а в душе он страстно желал послушать соловья и вдохнуть запах живительной майской зелени. В такие длинные зимние ночи думал он о счастье — что же оно значит? И где оно?.. А на воле, над городком, неслась как оглашенная вьюга, тряслись рамы, на все голоса гудело в печной трубе, дергалась закрытая на крюк перекосившаяся дверь, и Егор Тимофеевич думал: «Как бы хата не завалилась. От хаты он переходил мыслями к своей жене — покойнице Прасковье, и тихая светлая слеза круглилась в его глазах. Как умела она выпекать тоненькие, в кленовый листик, белоснежные блинцы! «Таких блинцов, конечно, некому больше испечь во всем Демьяновске. Ах, дурак я, дурак! Раз прихворнувшая женка попросила достать сушеной малины, а я на нее прицыкнул. Бесчувственное бревно! — укорил себя Егор Тимофеевич. — Ты уж, Проса, ежели чуешь с того света мой голос, — прости меня дурного. За тот случай — прости!» — И вдруг он, будто молоденький, вскочил с кровати на ноги, почуяв тяжелый глухой гул и треск; подпрыгнул крюк, дернулась и отворилась дверь, и в хату понесло тучей снег. Он выскочил в сенцы и увидел безобразно обвисшую с правого боку крышу, обнаженные и поломанные ребра стропил. «Сила-то какая!» — подумал с полным спокойствием Степин про вьюгу; войдя в хату, он сел спиной к печи, закрутил цигарку и, отогреваясь теплым дымом, упорно думал о том, как же жить теперь ему дальше. «Оплошал я, вот что! Сел, брат, на обеи копыта. Крышу не поднять. Завалится хибара моя. А когда-то имел мечты: блаженствовать на старости в светлом доме у детей своих…» Горячая слеза путалась в его небритой щетине. Егор Тимофеевич долго глядел в окошко на черневшиеся дворы. В мутной мгле, казалось ему, не было никакого отзвука его горю. Демьяновск спал, и только он один в эту ненасытную, лютую ночь терзался душою. Ночь тянулась такой длинной, что он уже потерял надежду увидеть свет дня, но начало смутно белеться на востоке, выступила из мглы приречная белая равнина, завиднелась хорошо знакомая ему дорога на Болдино, — отчего-то он всегда считал, что коли идти и идти по ней, то достигнешь счастья. «Или кинуть свою развалину? Куда-то податься? Дорога-то манит!..» Но мысль угасла, как на ветру спичка, когда вылез он на белый свет и почуял сладковатый запах примороженного вишенника. Держала его крепко родная землица!.. Он долго неподвижно, покачивая головою, глядел на уродливо севшую крышу, на криво торчавший скворечник. Вьюга наконец-то к утру угасла, улеглась, и теперь городок казался особенно чистым, белым и холодным. Озябнув, промерзши до костей, припадая на деревяшку, Степин вошел в настылую хату, затопил печку, — слава те, господи, хоть трубу не повалило! Пахнуло живым духом, острым смоляным, еловым дымом, начала туманиться, ноздревато припухать толстая изморозь на окошках, выступили прогалины на стеклах, и он бормотал: