Выбрать главу

— Набедокурил, пострел! Лихоманка тя возьми! — бормотала Марья, с увлажнившимися глазами запихивая петуха в лукошко, чтобы нести его в сарай. — Ишь дьяволюка! Обрадовался. Ну чо, достукался! То-то без ума. А сидел бы тихо, так оно… и тебе хорошо, и мне любо. А то разорался, дуралей. Лихоманка тя возьми, ни дна тя и ни покрышки… — бормотала Марья, однако ж расправляя ноги петуха, чтоб ему было удобнее. Петух же в знак того, что он вполне уразумел ее речь, с добродушием клюнул жесткую ладонь хозяйки. Это его действие вызвало у старухи чувство печали, — в самом-то деле, дался ж он ей, несчастный, прямо как дите прилип к сердцу! Сказать по правде, не хотела она уносить его из квартиры — напоминал он ей былую, родную деревенскую жизнь… Ну, ладно, далёко ни далёко, а она будет почаще к сараю ходить. Куры тоже огорчили Марью: они как будто забыли ее, с криком кидались от нее прочь, и старуха потерянно махнула рукой: прах их совсем возьми — снявши голову, известно, по волосам не плачут.

XII

Дни продолжали стоять тусклые, туманная мгла не развеивалась даже к обеду, Марью угнетала тоска одиночества, и в конце недели она поехала в Демьяновск к брату, наказав Мысиковой Варваре кормить ее кур. Автобус бежал полями, перелесками, хорошо знакомыми ей, но Марья будто впервые увидела далекую даль, открывшиеся за Днепром долины, курганы-могильники, пропадающую в туманной мгле Старую Смоленскую, глохнущую дорогу… Ах ты господи, прожила-то, дура темная, век, а вот не знала такой-то необъятности! Но возле Березовки опять потемнело, заморосил дождь, горизонт сузился, лица мужиков и женщин в автобусе тоже казались расплывчатыми, серыми. Говорилось же о родном, близком и понятном — о хлебе, о титковских былых лошадях, о разорении старой деревни. Еще о том, что нету детей, молодых рук — кругом тут, в глубине, одни старухи; старики, солдаты войны, считай, все уже перемерли.

Отрадой и спокойствием повеяло на Марью в гнезде брата. Встрели они ее душевно, и Марья еще более оценила женку Ивана, — славная она попалась ему! Во всем укладе их жизни старуха нашла дорогое ее сердцу спокойствие, твердую нерушимость и незыблемость. Стол, полы и подоконники, вымытые и выскобленные, сияли чистотой. Как солнца горели висящие на стенах медные тазы, ковши и два самовара, большой и малый. На кровати до самого потолка вздымалась гора в расшитых красными гроздьями наволочках подушек и подушечек. В самодельном шкафу, выстроенные по росту, теснились берестяные, сработанные руками Ивана Ивановича туески, наполненные сушеными ягодами — брусникой, черникой, малиной, рябиной-черноплодкой.

— Рады, милушка, что ты приехала, — встретила ее Дарья Панкратовна, испытывая, как всегда, радость при виде гостей. — Давненько тебя поджидали!

— Вот ужо и нагрянула! — Марья хорохорилась, прямила грудь, делала вид, что она крепкая духом, но от глаз Тишковых не укрылась затаенная в глубине души ее горечь.

— Ты здорова-то? — спросил ее брат, когда они вышли во двор смотреть их живность.

Марья глубоко вздохнула, ответила не сразу.

— Душа, братец, червлена. Душа мятуется!

Иван Иванович хорошо знал все то, что тревожило и угнетало сестру, — не по ней была нынешняя титковская жизнь, и промолчал, ни о чем больше не спрашивая у нее а только проговорил:

— Стареем…

Однако в его голосе не угадывалось той надорванности, какая часто прорывается у людей, боящихся смерти. Отрадней же всего было ей глядеть на их скотинку, на полновесный хозяйственный двор! Старуха с жадностью, точно деток по головке, гладила мослатые бока козочек, вволю налюбовалась лежавшей плашмя свиноматкой, однако про их петуха заметила:

— Мой-то, стервец, покрасивше. — И она рассказала брату про куриные мытарства, про сарай, куда определили несушек, про голые дворы на центральной усадьбе. Голос старухи дрогнул, пролился тоской, когда она выговорила: — Позабываю, Иван, как землица пахнет!

— На черта, спрашивается, им понадобилось стаскивать всех курей туда? — спросил в недоумении Иван Иванович.

— А пойми — ума нету, — коротко ответила Марья, все вздыхая и похаживая около скотины.

Порадовалась она и погордилась братом — тем, что взял он к себе в дом на проживание чужого человека, инвалида войны, и с теплотой думала о нем: «Весь в матушку уродился Ванюша. Дай бог ему счастья!» Вечером мирно и уютно сидели за широким столом. Мило пофыркивал и пел малый самовар, мурлыкал, лежа на одеяле из лоскутков, кот Тимофей, бил мелкой дробью дождь по стеклам. Степин держал на растопыренных пальцах блюдце, тянул бордовый чай, прикусывая желтыми полусгнившими зубами сахар, и говорил про то, что от коз надо избавляться, а заводить, на манер Англии, побольше овец, чтоб «дать под дых проклятой химии». В это время в дверь стукнули и вошла почтальонка с письмом от Якова — из Москвы. Иван Иванович с минуту держал в руке конверт, как бы взвешивая весомость того, что в нем значилось, и, тяжело вздохнув, водрузив старенькие, связанные нитками очки на нос, вынул плотный лощеный лист бумаги. Он сперва прочитал мысленно, про себя, при этом выразительно шевелил губами, покряхтывал и темнел лицом. Сестра же и домочадцы ожидали, когда он начнет читать вслух. Марья угадывала, что в письме было что-то важное и тяжелое, что угнетало брата.