Мои дети первый раз в жизни слушали Рабле, а я смотрел, как они слушают: кто подперев кулаком подбородок, кто откинувшись, глядя куда-то в окно, залитое небом. Дубова ела меня глазами, следила, как движутся мои губы. Павлов смотрел мне прямо в лицо; в первый раз он глядел не сквозь меня.
Передо мной сидели тридцать разных людей, а раньше все они казались мне похожими друг на друга, как полтинники, и я никого не знал по имени, кроме Собакина и Дубовой.
Потом мы вместе стали переводить первую фразу из заданного параграфа: « С'est ie matin», и получилось, что эти три слова можно перевести в трех вариантах: «Вот утро», «это утро» и просто «утро».
В конце урока я вызвал Павлова — мальчика, над которым все смеются. В каждом коллективе есть свой предмет для насмешек. В пятом "Б" это Павлов, хотя он не глупее и не слабее других.
Помня о фонемоидах, Павлов старался произносить слова в нос: хотел продемонстрировать такое произношение, чтобы француз не обнаружил в нем иностранца. Я не понимал ни слова, потому что он ухитрялся произносить в нос не только гласные, но и согласные.
Дети переводили глаза с меня на Павлова, с Павлова на меня. Я сидел непроницаем, как сфинкс, — они решили, что Павлов читает правильно. И не засмеялись.
Зазвенел звонок. Это Пантелей включил электрические часы. Мне показалось, что Пантелей рано их включил. Я сверил со своими — все было правильно. Урок кончился, а я не успел объяснить Imparfait глаголов первой группы, не успел опросить двоечников.
Это значит отставание от программы; это значит высокий процент неуспеваемости; это значит, будет о чем поговорить на педсовете.
На перемене я иду в столовую. Мне надо прежде зайти в учительскую, положить журнал. Но идти туда я не хочу, потому что встречу завуча или директора.
В столовой завтракает «продлённый день». Возле буфета — очередь: девчонки и мальчишки тянут пятаки, каждый мечтает о пирожке с повидлом.
Я люблю наблюдать детей в метро, на улице, в столовой, но не на уроке. На уроке я испытываю так называемое «сопротивление материала».
Я хотел взять сосиски с капустой, но в это время в столовую вошла завуч Вера Петровна, и я вместо сосисок решил взять сырники, от которых у меня изжога.
Я решил взять сырники потому, что не умею правильно есть сосиски: люблю их кусать, чтобы кожица хрустела. Такая манера есть не соответствует светскому этикету, а обнаруживать перед завучем свою несветскость мне не хотелось.
Тем не менее я беру сосиски и иду к столу.
В обществе Веры Петровны я чувствую себя сложно. Семьи у неё нет, работает она хорошо — в этом смысл её жизни. Семьи у меня тоже нет, работаю я плохо — и смысл моей жизни, если он есть, не в этом.
Для Веры Петровны нет людей умных и глупых, сложных и примитивных. Для неё есть плохой учитель и хороший учитель.
Я — плохой учитель. Перед ней я чувствую себя несостоятельным и поэтому боюсь её. Я обычно стараюсь дать ей понять, что где-то за школьными стенами проходит моя иная, главная жизнь. И в той жизни я куда более хозяин, чем остальные учителя, которые не читают Рабле не то что в подлиннике, но и в переводе Любимова.
Сегодня я ничего не давал понять. Я ел сосиски прямо с кожицей, ждал, когда Вера Петровна начнёт говорить о моем опоздании.
— Слякоть… — сказала она, глянув в окно. — Скорее бы зима…
Я промолчал. Мне вовсе не хотелось, чтобы зима приходила скорее, потому что у меня нет зимнего пальто.
Кроме того, я понимал, что «слякоть» — это проявление демократизма. Это значило: «Вот ты опаздываешь, халтуришь, а я с тобой как с человеком разговариваю».
Я молчал. Вера Петровна блуждала ложкой в супе.
— Скажите, Валентин Николаевич, — начала она тихим семейным голосом, — вы после института пошли работать в школу… Вы так хотели?
— Нет, я хотел поехать в степь.
Я действительно хотел тогда поехать в степь. Не для того, чтобы внести свой вклад, — его и в Москве можно внести. Не для того, чтобы наблюдать жизнь, — её где угодно можно наблюдать. Мне хотелось в другие условия, потому что, говорят, в трудностях раскрывается личность.
Может, вернувшись потом в Москву, я стал бы переводить книги и делал это не хуже, чем Лозинский. Может, во мне раскрылась бы такая личность, что Вера Петровна просто ахнула?
Но, кроме всего, мне хотелось посмотреть, какая она, степь, и познакомиться с людьми, которые живут там, работают и обходятся без московской прописки.
— В какую степь? — не поняла Вера Петровна. — В казахстанскую?
— Можно в казахстанскую, можно и в другие.
Вера Петровна, наверное, подумала, что я её разыгрываю и что это неуместно.
— Что ж вы не поехали? — строго спросила она.
Теперь придётся объяснять, что у меня очень больная мама, от которой ушёл папа. И придётся рассказать про Нину, которая к тому времени, когда меня распределяли, не закончила ещё своего высшего образования, а заканчивает только в этом году.
— Я нужен был в Москве.
— Кому?
Вера Петровна думала, что я скажу — пятому "Б".
— Двум женщинам, — сказал я.
Завуч стала быстро есть суп. Она решила не задавать больше вопросов на посторонние темы, потому что неизвестно, о чем я ещё захочу ей рассказать в порыве откровенности. Вера Петровна решила говорить только о деле.
— Вот вы сегодня опять опоздали, — начала она. — За эту неделю третий раз.
— Четвёртый, — поправил я.
— Вам не стыдно?
Я задумался. Сказать, что совсем не стыдно, я не мог, стыдно — тоже не мог.
— Не очень, — сознался я.
— А напрасно. Вы понимаете, что это такое? Был звонок. Вас нет, дети волнуются…
— Что вы! — возразил я. — Наоборот, они думают, что я заболел, и очень рады.
Вера Петровна посмотрела на меня внимательно и вдруг смутилась. Наверное, подумала, что я кокетничаю с ней. Это было приятно ей, хоть я и плохой учитель. А я, когда она покраснела, впервые увидел, что она ещё молода и вовсе не так самоуверенна.