– У меня слишком много дел, – ответил он.
– А почему бы Джону не позвонить? – сказала Кэт. – Он договорится, чтобы доктор приехал к вам.
Он кинул на нее взгляд и слегка качнул головой. Врачей он не любил. Так было всегда. Единственный врач, посетивший ферму за последнее время, был тот, что объявил о смерти Старика.
– Со мной все в порядке, – заявил он, доставая из-за уха самокрутку и закуривая.
Лицо и волосы у него всегда пахли табаком. А еще соломой и сладковатой смесью отсыревшего дождевика и пота. Этот крепко настоявшийся дух так глубоко въелся в него, что, даже после того как он долго тер руки и лицо куском карболового мыла в раковине на кухне, его кожа почти сразу же снова начинала источать все ту же смесь запахов, и я не сомневался, что и в переполненном людьми помещении смог унюхать бы его через минуту.
По салону поплыл табачный дым. Отец зашелся в грубом кашле и только тогда опустил стекло. Он всегда слишком много курил, но в это время года, похоже, самокрутка постоянно была при нем. В октябре начинается очередной цикл воспроизводства овец, будущее стада зависит от очень многих вещей, и большинство из них он не мог контролировать. Овцы должны пережить весну и лето, не утонуть в топях и не подцепить болезнь, сено в амбаре должно хорошо дозреть, баран должен рваться покрыть овцу, а овца – быть готовой к спариванию. Но те проблемы, которые были ему подвластны, как, например, олени, решались быстро.
Он снова закашлялся, и Кэт слегка толкнула меня локтем. Но уговаривать его показаться врачу было бесполезно. Жизнь в долине делала незлобивых людей упрямыми, а пожилых превращала в стариков. Особенно осенью.
Я по себе это вижу. Заметил за последние несколько лет на День Дьявола и при Загоне. Адам смеется над моей согбенной спиной и называет меня дедушкой. Не дают покоя суставы, и я вчитываюсь в этикетки на тюбиках с разными снадобьями в надежде, что они принесут обещанное облегчение. Болит то в одном месте, то в другом, боли возвращаются, как будто им от меня что-то нужно. Старик об этом всегда говорил.
Вспоминаю, когда я был маленьким и холод и сырость сковывали его ноги так, что ему приходилось оставаться в постели, меня посылали к нему наверх с чашкой горячего чая, куда он в качестве лекарственного средства не забывал плеснуть виски из бутылки, всегда хранившейся у него под подушкой.
– Дай-ка ручонку, Джонни-паренек, – говорил он, зажав окурок в углу рта и вытаскивая рубашку из штанов.
Он замечал, что я хочу понять, где у него болит.
– Слышишь? – продолжал он, прижимая мои пальцы к бедру. Когда он перемещал ногу, головка кости и суставная сумка терлись друг о друга, издавая сухой треск, как будто в суставе сыпался песок.
– Что это? – спросил я.
– Баран разбил, – сказал он, и окурок дернулся у него во рту. – Череп у него – что тебе хренова шар-баба. Смотри, Джонни-паренек, никогда не забывай, что с барана нельзя глаз сводить.
Со Стариком всяких бед случалось больше, чем с кем бы то ни было в долине, и не обязательно по его бесшабашности, хотя пару шрамов он получил во время бурных ночей в «Пастушьем посохе», а потому, что он принадлежал к поколению, которому свойственно было работать руками, а не применять машины. Он топором рубил деревья в ясеневой роще. И овец он стриг вручную, как это делал его отец, Джо Пентекост, теми же самыми ножницами, не потерявшими за сотню лет упругости пружины. А вскоре после свадьбы ему пришлось надеть обручальное кольцо на правую руку, после того как разъяренная свинья, принадлежавшая Бисли, отгрызла почти целиком его «священный палец» (как он сам его называл). В ходе естественных процессов кольцо (раз уж не сам палец) в конце концов вернулось к нему, и Старик, промыв его под краном во дворе, снова надел его.
– Вот ужас! – поразился я.
– Твоя бабуля сотворила бы со мной нечто похуже, чем эта свинья, если бы я не нашел кольцо, – изрек Старик.
Я не знал Бабушку Элис – она умерла задолго до моего рождения, но из того, что я слышал о ней, только она одна и не оставляла попытки держать Старика на коротком поводке. Она была настоящая горянка, с характером твердым, как кремень.
– Когда-то и у тебя будут такие руки, Джонни-паренек, – говорил Старик. – Посмотришь на них и скажешь сам себе, что вкалывал всю жизнь.
Именно этого я хотел больше всего в жизни. Хотел, чтобы руки у меня не были такими, как у детей в деревне. И чтобы пальцы у меня были без ногтей, и шрамы во всю грудь. Хотел, чтобы большой палец щелкал, как затвор пистолета, всякий раз, когда я пошевелю им, а каждая кость в теле пела свою песню. Когда бы мне ни случалось порезаться, я растравливал рану, как только она начинала затягиваться, так что к тому времени, как я пошел в старшие классы школы, у меня на теле красовалось целых три основательных шрама: один на правой руке, между большим и указательным пальцами, другой над бровью, от удара кулака Ленни Штурзакера, и третий на локте, его я мог видеть только в зеркало.