Правда, уже кончалось время империи, и мор пошел на династию. В 1867 году мексиканцы расстреляли императорова брата Максимилиана, в 1889 единственный сын-наследник покончил с собой, в 1897 году сестра сгорела во время пожара в Париже, а жену в 1898 заколол в Женеве анархист-итальянец. Облысевшим, с выпавшими перьями сидел на фамильном гнезде геральдический орел. Да и вообще, если присмотреться, не так уж благополучно жил город. Ночами в Пратере опасно было свернуть с главной аллеи, в семьях бедноты дети начинали клеить коробки или сортировать бисер с пяти-шести лет. Окраина вставала на Центр, всеобщая стачка уже однажды сотрясла страну. Политические партии боролись за власть, ораторы на митингах требовали крайних мер.
Но это если присмотреться. А приезжий не хотел присматриваться. Зачем? Куда приятнее было бездумно бродить по улицам, любоваться поднимающейся к небу готикой собора святого Стефана, странной, как бы смиренно сжавшейся Миноритен-кирхе или затейливостью орнамента тонущих в зелени дворцов. Уходить в узкие тупички, где еще живо дышали XIV и XV века. Тишина, тень, непонятно как сюда проникший ломкий солнечный луч, сырость, запах затхлости. А во мраке нищей еврейской лавчонки неподвижно сидящая девушка, «белая, как шелковая лента», с глазами такой исступленной ветхозаветной красоты, что, казалось, все проблемы мира могли бесповоротно потонуть в них.
В такие минуты он забывался, цель делалась смутной, терялась совсем, и он становился просто Адамом Морауэром, коммивояжером. Но и в этом состоянии он не мог избавиться от ощущения, что все, с ним происходящее, — повторение. Куда б он ни шел, он шагал по своим следам, двойную ниточку которых видел всякий раз, оглядываясь.
Во время таких скитаний он дважды встречал озлобленного короткорукого молодого человека. Один раз в очереди в ночлежку на Мельдеманштрассе. Второй — утром на Иозефштрассе недалеко от парламента. Проходили войска. Под музыку полкового оркестра шагал пеший строй драгун в синих венгерках. Молодой человек, сидя на скамейке со своим грязным пальто через руку, завороженно смотрел на слитно ударяющие по земле ноги.
Приезжий присел рядом. Усатый повернулся, вяло приподнял брови, показывая, что узнал его, затем опять стал смотреть на солдат.
— Как это удивительно, — сказал он глухо. — Такая масса людей, масса мускулов и мяса, и все это зависит от одной воли. — Он сладострастно вздохнул. Даже нездоровая, серая кожа его щек порозовела. — Неужели такого можно достигнуть? Все подчинить!
— А с какой целью? — спросил приезжий. — Чтобы делать что?
— Неважно. — Усатый пожал плечами. — Но подчинить! Неужели вы не чувствуете, какое в этом наслажденье?
Приезжий вдруг взял его за руку. У молодого человека в уголках непромытых с утра глаз белели светлые капельки грязи.
— Слушайте, вы бы хоть мылись. От вас даже пахнет.
— Я не ел со вчерашнего дня, — сказал усатый гордо. — А вы мне говорите о мытье.
Приезжий секунду смотрел на него, затем усмехнулся.
— Ладно. Пойдемте закусим где-нибудь. Но только держитесь от меня чуть подальше. Хотя бы на шаг.
Они пообедали у Городского парка на открытой веранде. Молодой человек ел жадно и неряшливо, кусочки рыбы и желе от яблочного пирога падали у него изо рта. Насытившись, он отвалился на спинку стула и, презрительно сощурив глаза, скрестил на груди коротенькие ручки.
На Ринге уже начался обычный променад. Женщины, роскошно одетые, в ажурных юбках, сквозь которые можно было видеть чулки до колена, в синих, зеленых платьях с большим вырезом, покрытым газом, с выставленными напоказ драгоценностями. Мужчины с тростями, в шляпах, цилиндрах, молодые с усиками «кайзер», постарше в бакенбардах. Слышалась то темпераментная венгерская речь, то гнусавый немецкий говор аристократов из Богемии, и чешская фраза перебивала порой польскую или итальянскую.
— Хоть бы война какая-нибудь началась, что ли! — сказал вдруг пышноусый. Им овладел приступ злобы.
— Зачем?
— Чтобы все полетело к черту! — Взмахом руки он обвел и полную народом улицу, и здание Оперы с канделябрами дальше влево, и зелень каштанов, и голубое яркое небо. — Чтобы все пошло на мыло! — Затем он осекся и, переменив тон, искательно заглянул приезжему в глаза. — И кроме того, на войне можно выдвинуться, верно ведь?