— Она у нас дома, беги, — выдохнул он, улучив наконец паузу.
Сергей и сам уже понял, что Митька говорил чистую правду. По Митькиному лицу. Оно было необычно бледное, испуганное. Жалкое. Как сорванный цветок, мелькнуло почему-то в голове.
Сергей отпустил Митьку и не разбирая дороги побежал в село. В горле пересохло, ноги подгибались, сердце колотилось так, что казалось, его слышно на всю степь.
Страшные, одна страшней другой, картины возникали перед глазами. Мать лежит, запрокинув, как овца, голову, и на шее у нее зияет закипающая черной пеной рана. Мать-то уж точно не кричала. Мать у них — овца.
Сергей вбежал во двор Литвинов. Двор, обычно такой многолюдный, многоголосый, пуст. Пересек его, на мгновение задержался на порожках, — может, все это сон, может, и Митьки не было, и крика его, вести, прошелестевшей, как змея, по степи?
Когда видишь, как ползет змея, всегда кажется, что это сон. Трава зловеще раздвигается, в ней остается влажный след, и ты, еще только завидев, как бесшумно, словно там, в глубине ее, вовсе и не ползет, а т е ч е т, раскрывается, приоткрывается эта доселе плотная и однородная травяная масса, как эта раскрывшаяся, раскроившаяся, темно-зеленая, влажно, нутряно зеленая ранка приближается к тебе, ты, еще не встретившись глазами с лишенными век, химическими — состав серной кислоты — глазками гадюки, на мгновение замираешь: сон?
Так прошелестела над степью страшная весть, так, химическими немигающими глазами, встретила, на мгновение парализовала его эта необычная, не к добру, тишина в литвиновском дворе. Сергей толкнул дверь.
В хате было полно народу. Все многочисленные Литвины, за исключением Митьки, и их соседи. Они образовали плотный, гомонящий, испуганно суетящийся круг, но, увидев Сергея, замолчали, расступились, чтобы через минуту запричитать и засуетиться с удвоенной энергией.
В центре разорвавшегося круга, поддерживаемая Литвинкой, сидела на табуретке Серегина мать. В лице ни кровинки, когда-то густые, а теперь поредевшие, порыжевшие, потускневшие косицы развились и жалко топорщились по бокам. Она обернулась к Сергею, взглянула на него померкшими глазами. Глаза у нее маленькие, простенькие, глубоко упрятанные. Светлые-светлые, с едва угадывавшейся, словно со дна сквозящей голубизной. Как два теплых, робко посвечивающих из укромной глубины голубиных яичка. Сейчас они были необычно темны. Она увидела сына, и вместе с радостью в глазах, во всем ее облике обозначилось чувство вины: столько людей, шум, столько хлопот — теперь вот и он, Сергей, будет втянут в этот гам вокруг нее. Что касается самого Сергея, то он в первый миг и не понял, что почувствовал, когда увидел мать, сидящую на табуретке. Точнее, чего больше было в его ощущениях — радости, что мать, слава богу, жива, пусть хотя бы п о к а жива, или жалости? Он увидел ее как-то всю сразу: и эти бедные, пожухшие на концах, будто их вымачивали, кудельки, и эти глаза, и эту виновность… И его сердце, доселе больно, гулко громыхавшее под самым горлом, как обернули тряпкой. Удары стали глуше, мягче, оно потеряло молодую упругость, набухло, набралось непрозрачной влаги, соку, вмиг перезрело, минуя столько еще не прожитых стадий. То была жалость, жаль, острая, горячая, горячая, как слеза, и захлебнувшееся ею сердце деревянной колодезной бадьей ринулось вниз. Он заплакал.
На коленях у матери стоял таз с керосином. Она держала в тазу ладони. И без того красноватый, цвета легкой ржавчины, керосин окрашивался лениво поднимавшимися снизу, со дна, малиновыми, багровыми языками. Кровью. Когда Сергей заплакал, мать пошевелила рукой, попыталась поднять ее, забыв, что руки в керосине, неосознанно, привычно хотела погладить его по голове, но Литвинка молча мягко удержала ее руку в тазу. Мать только пошевелила пальцами, а со дна тазика сразу поднялся, вспучился, словно извергнулся под керосином, алый лоснящийся сгусток.
— Ты чего плачешь, сынок? Не плачь, все хорошо, — сказала, выпела она странным, неожиданно чистым, девичьим, не своим голосом.
Она была еще в шоке, еще не пришла в себя.
Так же, как со дна таза от ее ладоней тяжело поднималась кровь, точно так со дна ее светлых глаз всплывала боль.
Оказывается, пьяный Колодяжный накинулся на нее с ножом. Она выскочила во двор, он догнал ее. Все хотел дотянуться ей до горла, она пыталась урезонить его, обезумевшего, хваталась в горячке за нож руками, и Колодяжный ее рук не жалел. А ножи в домах у сапожников, у мастеровых всегда востры, как жала… Она еще долго потом ходила с забинтованными руками, носила их перед собой, нянчила, баюкала. Первое время не могла ни в доме прибрать, ни по хозяйству управиться, ходила неприкаянно по комнатам, по двору, извелась, почернела, как Литвинка, не столько от боли, сколько от этой своей беспомощности. Ненужности. Ее лишили рук, а она сразу всю себя почувствовала лишнею. Потому что руки в ней были главным. В том числе — главным, деятельным, ласковым, связующим механизмом между нею и окружающим ее миром. Нею и детьми. Нею и коровой Ночкой. Нею и всем-всем вокруг.