…Что же тебе рассказать? Выручай, человечек с птичника. Мне некогда перетряхивать не раз уже переворошенное и перетрушенное — и перетрушенное — так выворачиваешь карманы в поисках проклятой двушки, — и я начинаю говорить о первом попавшемся, о том, что почему-то сразу возникло перед глазами. А что возникло? Ничего особенного — как я, маленький мальчик, вместе с соседской девчонкой Лариской Булейкиной и ее братом бегаю по апрельской степи, что начиналась прямо за нашими огородами, и рву цветы. Цветов много, на всех хватит, но каждый из нас, завидев тюльпан, почему-то кричит оглашенно: «Мой!» — и летит к нему со всех ног. Почему? Да просто нам хочется бегать по этой только что народившейся (вон и ягнята носятся вместе с нами) пасхально-яркой траве, кричать (вон и жаворонки заливаются, купаясь в бездонном, враз провалившемся после зимы небе), обонять ее. «Тюльпаны» — это я сейчас, тоже задним числом, написал. Мы говорили тогда — «красные цветы» и «желтые цветы». «Желтые», сейчас понимаю, были вовсе и не тюльпанами. Мы их еще называли «подснежниками». Они действительно появлялись раньше «красных» и в большем количестве. Но это — «подснежники» — тоже было скорее данью грамоте: мы уже пошли в школу, по букварям, составленным, очевидно, где-то в лесной стороне, знали, что бывают такие обязательные цветы, и вот завели их и в своей степи, где никакими подснежниками на самом деле и не пахло. Впрочем, «подснежники», в отличие от «красных», пахли, как бы расквитываясь за свое простецкое изобилие и не такой нарядный цвет. Как изумительно пахли эти точеные, острогранные, не разлапые, как у тюльпанов, а как бы собравшиеся вместе, в кружок, на изящную корону похожие соцветия! Небом, травой, молодым, восходящим, мреющим над землею воздухом, девичьим волосом — как и положено пахнуть короне на русой головке весны…
— Шепотом, — шепчет она мне, и я не знаю, чего тут больше — опаски спугнуть сон других или лукавства: чтоб не услышали это другие. Чтоб все присвоить себе.
— А еще мы выковыривали луковицы тюльпанов и тут же лопали. Называли — «бузлюки». Бузлюки были сладкие, сочные. Далеко не каждая луковица дает цветоножку, бутон. Их дает только «рогатка» — луковица с двумя несущими стреловидными листами. А если листок один — бутон выброшен не будет. Такая «холостая» луковица съедалась. Слопывалась. Луковицу, давшую цветок, не слопаешь… Невкусная. Выжатая, выдохшаяся, одна шелуха.
Спит она или только прикидывается? На всякий случай продолжаю нести околесицу, затем полегонечку вынимаю ладонь из-под ее щеки и ухожу. Через минуту на этой же ладони, еще хранящей ее родственное тепло, засыпаю и сплю как убитый.
НАСТЯ
Повесть
Восстановить жизнь по памяти. Археологи находят обгорелую черепицу и по ней догадываются о целом мире. О его появлении, о его смерти. О его жизни.
Я прожил с матерью четырнадцать лет. Что такое четырнадцать лет? Осколок, обломок, с выдавленной, как на ладони, изобарой судьбы, тянущейся от тебя, как волосяной корешок, в неведомые глубины.
Корешок тянет кровь, гонит ее по кругу, не давая разомкнуться цепи, — ты и неведомые глубины.
Я уже без нее прожил больше, чем с нею.
На какое-то мгновение жизнь свела нас и разлучила.
А корень жив, и живо, благодаря ему, кровообращение: даже в самой суетной сутолоке чувствуешь вдруг его щемящее омовение. Будто чистая, зоревая волна ударит в сердце и обдаст его целительным дождем.
Она стала травой, землей, растворилось в небе ее дыхание, она окружает меня со всех сторон, как в те незапамятные времена, когда я бесформенным живым комком, шлепком — с отпечатками прозорливых пальцев — окровавленной глины пребывал в ее теплом чреве.
Как и тогда, живо наше единое кровообращение. Только некогда малый его круг, сопротивляясь чудовищному разъятию, растянулся, истончившись и потеряв границы и очертания, растворился, как растворяется, теряя краски, возвращая их окружающему миру, иссеченная артерия дальней степной радуги.
И сама память, то, что осталось в памяти — слабо отдавленная, потихоньку зализываемая временем, подсыхающая крона видений и воспоминаний, — тоже может быть отправной точкой восстановления.
По форме листа, по пенью навеки заблудившейся в пустеющей кроне памяти малиновки можно догадаться о многом: порода дерева, место произрастания, характер жизни и даже каждого ее дня.