Например, «Б. К. П.» — Брихунцов Константин Петрович.
Арбуз тужился, рос, и вместе с ним до траспарантных размеров росла вырезанная перочинным ножичком, отшлифованная солнцем метка: собственность Брихунцова Константина Петровича.
Надуть Брихунца, этого ненадуваемого (возможно, по причине дырявости) деда, спрятать от него возможный ясак — пусть метит мелочь! — такова была цель приема.
И мать незлобиво исполняла его вместе со мной.
И Брихунец ежегодно нас надувал…
Бахча была проявлением ее духовной жизни. Духовная жизнь миллионов людей, к которым принадлежала Настя, материальна: с человеческим существованием, его физиологической пуповиной она зачастую связана проще, грубее, н е о б х о д и м е е, чем блестящие изыски развитого ума или игра утонченной души. Из этого не следует, что она полнее, предпочтительнее. Она будничнее — вот и все.
…Если год был хорошим и арбузы особенно удавались, их ели с хлебом и даже (находились такие) с соленым огурцом, как если б это было сало или там вкрутую сваренные яйца. Они вовлекались в работу, которая есть хлеб насущный…
Пусть описание этой безмятежной дороги будет описанием ее детства.
Ладонь в ладонь шла со мною деревенская девчушка, старшая сестра, а она и была старшей сестрой, «старшухой» в своей многочисленной семье.
Потом умерла ее мать.
Потом умер отец.
Потом умерла мачеха.
Жизнь убирала этих людей, как будто подрубала опоры, удерживавшие тяжесть, которую ей хотелось непременно свалить, и убирала до тех пор, пока под всем этим грузом — двое родных братьев и один, младший, нажитый отцом с мачехой — не осталась одна-единственная живая былка — Настя.
И тогда, в очередной раз замахнувшись топором тридцать третьего года, жизнь передумала. Села передохнуть, остыть, дав Насте отсрочку: поднять этих детей и родить собственных.
Сжалилась над Настей, над ее ношей.
Так ли уж над Настей?
Следствием этих смертей было то, что в результате них умерла, сгорела безмятежная сельская девчушка Настенька, даже памяти о себе не оставив: в отличие от других матерей моя мать действительно почти не вспоминала и не рассказывала нам о своем раннем детстве. Девочка Настя отмерла, как отмирает веселый, легкомысленный цветок, давая дорогу жесткому, зеленому, к работе рожденному плоду.
Рассыпалась в прах, чтобы возродиться много лет спустя в образе такой же веселой и легкомысленной девочки Насти, моей старшей дочери, которую в доме зовут старшухой.
Пусть же подольше продлится ее безмятежное счастье, чтобы хотя бы в ней, Насте-второй, сохранилась память о детстве. Для нее самой и — не меньше — для ее детей.
ЗАНАВЕСКИ
Когда умер отец, мачеха выделила Настю и ее братьев. Проще говоря, выселила. Выжила. Был голод, пустых хат в селе было больше, чем жилых, живых, и угол найти не составляло труда. Тем более что, как все выжитые, они были неприхотливы, и единственным условием, которым руководствовались в выборе жилья, было следующее: чтобы оно как можно дальше отстояло от мачехиного двора.
И они ушли из родового дома на другой конец села, на самый его край, в чью-то недавно брошенную хату, стоявшую наедине с сухой голодной степью, прилепившуюся к ней как разоренное гнездо.
Утром хату заливала заря и, отстаиваясь, задерживалась в ней, как талая вода. По ночам в голые чужие окна ломились страхи, и, вздымаемый в жуткую высоту, судорожно, как из петли, заглядывал в хату мелово-белый месяц.
Легко представить, что́ она чувствовала в такие ночи. Мне, например, и представлять не надо — сам пережил в детстве нечто подобное. Однажды летом мать с отчимом ушли в гости в соседнее село, а мы, трое ее сыновей, остались дома. Они собирались к вечеру вернуться, мы целый день ждали их, пребывая в радостном предчувствии подарков: село, куда они пошли, было богатое, садовое, тамошние мужички по всей округе развозили на ишаках сливы и виноград (мой двоюродный дед, к которому они направлялись, тоже развозил, и я однажды вкусил постыдного счастья проехаться на повозке со сливами через родное село в сопровождении мальчишеской своры, кричавшей мне: «Брось хоть одну, жадоба!» Бросать приходилось исподтишка, чтоб дед не видел, да и не всем, так что стыд был и перед дедом, и перед пацанами — как будто в бочке с дегтем тебя по селу провезли).
И солнце село, и куры враз, как заговоренные, стихли в тесном своем курятнике, только выдоенная нами корова, это неумолчное сердце дома, стоявшая в его глубине, в половине, отведенной под сарай, шумно пережевывала стравленную за день зелень и дышала так глубоко и мощно, что ее дыханье теплой волной шевелило стены, как ребра, в том числе стенку, под которой, уставясь в пустую меркнущую даль, сидели мы, тщетно дожидаясь своих. В дом идти было страшно, но я понял: если мы не зайдем сейчас, пока темень еще не ест глаза, то позже, когда дом полностью ослепнет и оглохнет, когда даже Ночкино дыханье, единственное, что пока защищало нас и роднило с чужающим (ночь хозяйничала в нем) домом, уйдет в темноту, как в прорву, то тогда, через полчаса, мы вообще не соберемся с духом и можем вот так, на корточках, просидеть под стеной до утра.