Она и поила их этим молоком — из клюва в клюв, чтоб не пролить.
Кто-то из редких прохожих заметил занавески и при случае сказал мачехе: мол, Настя-то обживается, занавески повесила.
Мачеха — фамилия у нее была Царевская, и я представляю красивую, властного корня женщину — сердито вскинулась:
— Какие еще занавески?
— Узорчатые, выбитые…
Прохожих тогда действительно было мало: люди экономили силы. И все же выведшийся в темной мачехиной душе червь был злее голода: откуда занавески? Уж не стащила девка что-то из ее годами запасавшейся мануфактуры?
И в один из дней мачеха оказалась в Настином доме. Вошла, с трудом неся некогда цветущее, а теперь опавшее, как выдохшийся парус, тело, ломко опустилась на единственную в хате табуретку.
— Здравствуйте. Проведать пришла.
Сбившиеся в гурт дети настороженно следили за нею.
— Гостинец возьмите, — вынула из кармана пару прошлогодних картофелин в мундире.
Мальчишки набросились на картошку, Настя осталась в углу. Прислонилась к стене и стояла, сложив на груди худые, с цыплячьими пупырышками на локтях руки.
Мачеха отдыхала на табуретке. Она уже поняла, что занавески на Настиных окнах не из тюля и не из саржи — из газеты. Поджаренные солнцем, брызнули врассыпную, как блохи, черненькие буквы. По буквам она, неграмотная, и поняла — никакая не мануфактура. Так, рвань какая-то. Слова путного не стоит. И странное дело, вместо успокоения, которое должна была принести ей очевидная никчемность Настиных занавесок, она, наоборот, поджигала ее еще больше.
А сил для гнева не было — мачеха никак не могла отдышаться с долгой и, выходит, пустой дороги.
Да и девчонка уставилась в одну точку — и ни слова, зацепиться и то не за что. Рыженькие, редкие с голодухи волосы пучочком, локти, коленки, босые разношенные ноги. Пятнадцать лет, а глянуть не на что. Блоха — как и ее поджаренные буквы. Мачеха брезгливо фыркнула:
— Ну, вижу, живы-здоровы. И мне спокойнее. Пора и домой собираться, а то Димку одного оставила…
Она поднялась и, придерживаясь за притолоку, осторожно, по-старушечьи ставя ногу, пошла из хаты.
Все так же стояла Настя. Картофельные крохи собирали с пола мальчишки.
Не спасло мачеху то, что она выжила троих сирот. Умерла.
Возвратилась Настя с братьями в отцовский дом, приняла из остывших мачехиных рук самого младшего брата. Мачеха умерла в постели, и проснувшийся мальчик молча, серьезно возился у нее в подоле.
И стало у Насти одной ношей больше. Но голод прошел; робко, а потом, прибывая и прибывая, заструились в селе живительные соки, само Настино тело, выхудавшее и вышелушившееся, как пустой кукурузный початок, очнулось для дальнейшего роста. И ноша была воспринята как ветвь.
Дерево растет, и в урочный час его несущий ствол раздваивается, растраивается, принимая или выталкивая, выстреливая из своих глубин новые побеги и ветви. Ноша ли они для ствола, для корней?
Другое дело, что для Насти урочный час пробил до срока, слабо согласуясь с ее материнским развитием. Не пришла ей пора ни рожать, ни нянчить, ни тем более кормить.
Но есть такое понятие — выгонка. Растению создаются особые, наилучшие условия: влага, тепло, свет, удобрения, яровизация семян, позволяющие ему до срока зацвести и даже начать плодоношение. Заставляющие до срока зацвести — отсюда и жесткость наклонения: выгнать.
В данном случае условия поставил голод. Все наоборот, все со знаком минус: влага, тепло, удобрения… Выгнать!
Выгонное материнство.
И все же — материнство. Не ноша — ветвь. Если, конечно, хватает души, чтобы ношу воспринять и потом вытолкнуть, выстрелить — ветвью. Когда хотят похвалить землю, говорят: воткни палку — дерево вырастет. Так и душа.
Начавшаяся после война закружила Настино семейство как вихрь и отломила у него самую малую, самую слабую ветвь: мальчика Диму. Унесла, завеяла…
Смутно помню, как вечерами мать зазывала в дом соседских девчонок, уже ходивших, в отличие от меня, в школу, и при жарком свете семилинейной керосиновой лампы диктовала им письма в города, которые я даже представить не мог: так отдаленно от нашей деревенской жизни звучали их неведомые названия. Город Ростов, город Ставрополь, город Баку… Девчонки старались, их лица разгорались — от близкой лампы, оттого, что и в них, девчонках, выводимые названия откликались отроческой истомой. Верила ли сама мать, всю жизнь не отлучавшаяся от степи, в реальность этих городов? Вряд ли. Тем настойчивее были ее письма. Она как будто молилась этим чуждым, почти выдуманным ликам: Ростов, Ставрополь, Баку, Москва, вымаливая утраченную и все еще болевшую на срыве ветвь.