И это притом, что была двужильной — сухая, цельная, с излюбленной поговоркой на устах: глаза боятся — руки делают.
Делать-то делают, но после отрываются.
И вот этого-то хлеба, выношенного, вынянченного проклятым центнером, — машину. Сразу, за здорово живешь. Приехали, свалили — прямо во двор, под порог.
Тут чувствовалось пугающее нравственное противоречие: между тяжким, с центнером на крылах, вознесеньем и — «приехали, свалили». Слишком тяжело давалась эта машина, чтобы так легко присваивать ее. (Не потому ли сейчас воруют больше, что дается легче?)
Полуграмотные, они видели в своей работе высший, государственный смысл — иначе просто нечем было оправдать ее надрывность.
Улавливала ли искушаемая Настина душа еще один диссонанс, который возник бы, зашершавил, согласись она с Иваном? Диссонанс с улыбкой, которую она с высоты рассохшегося трапа обращала к сыну и отказать себе в которой не могла?
С той не только ее — общей, обезличенной улыбкой, что всегда устало витает над общим, вынянченным хлебом и не меньше, чем государственный смысл, одухотворяет дружную людскую работу?
Осмелюсь предположить — уловила.
Кстати говоря, в то, а может, в другое лето Настя получила машину хлеба. Ну, «машину» надо воспринимать с поправкой на время. В ней было не больше полутора тонн. Тем не менее это было хорошо. Урожай удался, и его хватило на натуроплату. Хлеб привезли под вечер (может, тот же дядька Ванька и привез), свалили на выметенный по этому случаю двор, но занести в хату, в закром, что находился в самой ее сердцевине, в укромном месте, как гнездо, свитое в стороне от чужого глаза, не успели: стемнело. Перенесли работу на утро. Если таскать зерно в потемках, будет много отходов: там просыпал, там затоптал, да и с земли не подберешь дочиста.
Оставлять хлеб на ночь без присмотра побоялись: мало ли что, подгонят подводу, выгребут — и не услышишь. Решили всей семьей заночевать на ворохе. «Если красть, пусть крадут с нами», — сказала мать. И была права: наше благополучие заключалось теперь в этом вспучившемся посреди двора бугорке, к которому тянулось все живое в доме — и мы, и куры, и пришедшие с выгона овцы, и даже корова Ночка.
Нам всем было возле него теплее. Спокойнее. Сытнее.
Разостлали на зерне фуфайки, принесли стеганое ватное одеяло и легли: мать, брат — тогда еще один — и я. Отчима не было: он, праздный ремесленник, не приписанный к колхозу, жил у нас набегами. Больше бесплодно кочевал по чужим краям, лишь к зиме возвращаясь (с парой совершенно ненужных нам безделиц вроде патефона или репродуктора, который все равно некуда было включать: до нашей хаты, стоявшей на отшибе от других, радио так и не дотянули) в покорный ему Настин дом. Братишка был маленький, он еще не ходил и, угревшись под материной грудью, затих, как будто исчез, растворился в жирной, как сажа, темноте, в тишине, в тепле, шедшем от матери, от хлеба, от пропитавшейся солнцем земли.
Мать еще была во власти дня, радовалась, что так удачно вышло с хлебом: и получили, и привезли, и, дай бог чтоб не брызнуло, завтра занесем. Главное — получили. Выхлопотали. Она говорила со мной, несмышленым, сама с собой, строила планы на будущее: вот приведет корова Ночка телку (сколько помню, мы всю жизнь ждали от нее телку, а она приводила бычков да бычков), выходим ее, а Ночку продадим и купим дом где-нибудь в центре села. И заживем с людьми, а не тут, «в степи»…
Возбужденная удачей, она говорила в темень, в ночь, с ночью говорила, но голос ее был спокоен, довольство и уверенность звучали в нем. Потому что под нами лежали полторы тонны молодого хлеба, новины — грузило, дававшее остойчивость и нашему старому, расшивающемуся дому, и нам в нем.
Дождя быть не могло. Ночной ветерок дунул на давно, наверное днем еще, тлевшие звезды, и они, очистившись от нагара, вспыхнули близким огнем. Мать говорила о Ночке, а я не мог оторваться от этих блукающих, выворачивающихся из черных глубин огней. Будто свечку к глазам поднесли. Мать, звезды, хлеб — сошлось вечное и насущное.
Наутро, таская ведрами хлеб в закром, заметил: от вороха идет тонкая как волос, но вполне протоптанная тропинка. Через двор и, благо огорож не было, прямо в степь. Движение по ней было двухрядное: по одной стороне тяжело ползли груженые муравьи, по другой юрко спешили за ношей их порожние сородичи. Я изумленно присел над нею: ржавый от старости муравей, обламывая челюсти и лапки, останавливаясь, спотыкаясь, контуженно кружась, волок, как бревно, пшеничное зерно.
Они таскали всю ночь. Дорогу за ночь пробили: в траве, в бурьянах — до пыли.