Выбрать главу

Человек, не помнящий могил, как заблудший, потерявший себя в свистящем космосе бытия.

Кто ты, когда родился — и умрешь…

Мы возвращались с братьями с материной могилы, и так получилось, что шли по самому периметру кладбища, по его окраине. Едкая, как самосад, пыль, отравленная ею чахлая всклокоченная трава. Мы были уже недалеко от ворот, когда наткнулись на торчавший из травы камень. Он был заострен кверху и взят в железный ржавый обод. По всей видимости, это был даже не камень, а залитая бетоном форма — отсюда и копьевидность, и ржавый обод. По камню замысловатой червоточиной шла надпись на непонятном языке. Это было самое неожиданное — чужой язык в родной, кровной стороне, где, кажется, даже жаворонки поют на понятном, русском наречье. Призванная наделить камень словом, надпись только усугубляла его немоту. Вполне возможно, что человек писал ее пальцем, когда бетон был только залит и еще не схватился. Стоял на коленях и, отрешившись от всего, вел пальцем по податливому бетону, как по восковой пластинке, шифрующей, преобразующей человеческий голос, даже плач человеческий в ровную неглубокую музыкальную канавку.

Так когда-то и я в стороне от царившей во дворе суматохи, крика молча вырезал ножичком под сараем материну — и свою — фамилию на деревянном кресте. Потом залил канавку тушью, потом, через годы, тушь смылась, испарилась, а канавка так и осталась черной — от времени. Время, переползая, оставило свою червоточину.

Земля под камнем просела, он глубоко врос в нее, и надпись не заканчивалась, а уходила вместе с камнем вглубь, в жухлую траву, в глину. И глохла. Немая молния крика, молния безвестного человеческого горя, косо ударившая в тощую чужую землю.

Мы остановились у камня, и младший брат, который знает теперь наше родное село лучше нас, старших братьев, потому что живет и учительствует в нем, сказал, что под камнем лежат узбеки. Их присылали из Средней Азии разводить здесь хлопок — такая безуспешная затея была в пору хлопковой блокады, когда хлопок, как обреченный снег, появился и в наших степях, и даже кое-где на Украине, — но тут война, холода пошли: мерли узбеки семьями. Здесь и похоронены, в стороне от православных могил, но за одними воротами, огороженные одним вольным степным ветром.

Мы немного постояли у камня: три родных брата, в одном из которых — во мне — течет пригоршня узбекской крови.

Брошенная в долгую, из крепостного безвестья, русскую борозду — как горсть чужого праха — в эту горькую от полыни степь.

Детство, юность и, наконец, материнство.

В год, когда должен был родиться Настин первенец, его отец был направлен на восстановление шахт Донбасса; так мы с ним и не встретились. Разминулись.

Правда, народная жизнь не может обойтись без легенды. И чем труднее она, тем выше спрос на легенду, на чудо, пусть хотя бы не сбывшееся, но обещанное, но коснувшееся крылом ее буден. Нашлась такая сказка и на Настину долю, а через нее коснулась и меня.

Вспоминаю, как доверчиво восприняли ее окружающие. Даже не восприняли — подхватили. Достаточно мне было обмолвиться одним словом, как сельская улица окружила его множеством правдивейших подробностей, личных свидетельств, снабдила его крылом и из слова, из случая, сделала сказку. Потребность в сказке проживала на нашей улице. В конце концов я и сам поверил в нее.

Я был дома один. Мать еще была на птичнике, с нею увязались младшие братья, а я целый день был предоставлен сам себе. Играл, слонялся без дела по двору, поил птицу и поросят; день был летний, жаркий, и по мере движения солнца вся наша мелкая домашняя живность тесней и тесней прижималась к стенкам, вылавливая каждый сантиметр тени. Даже после полудня жара почти не спала; небо посветлело, на него теперь можно было взглянуть, но разогретая земля по-прежнему жгла босые пятки. Я поднимал из бассейна ведро воды, когда меня кто-то окликнул. Я вздрогнул от неожиданности: к нам вообще редко кто заходил, а тем более в такой час. Обернулся — во двор входил незнакомый мне мужчина. Что я понял сразу — он был нездешним. И в возникшей потом легенде это была, может, единственная правда.

Стоптанные кирзовые сапоги, жиденький рюкзачок за плечами, из-под которого расползалось по рубахе пятно пота. Шел он, наверное, издалека: и сапоги, и рюкзак, и рубаха пропылились насквозь. Волосы — и те казались пыльными. Есть такая седина — как ржавчина. Берет волосы медленно, осадой, и прежде чем побелеть, они мертвеют, жухнут. Продолговатое лицо его тоже было серым, а вокруг глаз засели синие пороховинки. Впрочем, вполне возможно, что это мне уже подсказывает не память, а услужливо диктует сказка: когда-то в детстве я видел на базаре гармониста с вытекшими глазами и с такими вот синими оспинками по всему лицу.