Потому вышли спозаранку, до света. По холодку шлось хорошо. Где-то на полпути перекусили. Сели при дороге, мальца положили под зеленя, которых и хватило как раз на то, чтобы дать ему тень, и позавтракали. Настя взяла с собой булку хлеба и молока. Еще буханку и тощую живую курицу со связанными крыльями несла в оклунке отдельно: батюшке за труды. Передохнув, двинулись дальше. Нюська была моложе Анастасии, своих у нее еще не было, и она то и дело просила у Насти ее дорогую, разомлевшую под сиськой поклажу, и Настя, счастливо улыбаясь, давала.
Крестную она не выбирала. Крестную сын выбрал сам. Схватило ее ночью. Настя еще посидела на кровати, прислушиваясь: то или не то. По тому, как круто, рыбкой, стронулся он вниз, догадалась: то. Неминучее. Стала собираться. Развела примус, воды согрела, вымылась, достала из сундука заветный узелок, перекрестилась на правый угол и пошла. Роддом в селе был свой; правда, находился на другом его конце, но Настя ходоком была спорым и особой тревоги не чувствовала. И обмишулилась. Только перешла балку, на другой порядок поднялась, как боль внизу живота усилилась, схватки пошли резче, глубже, что-то горячее — кровь ли, воды ли — хлынуло по ногам. Каждый шаг отдавался судорогой во всем теле. Настя шла осторожно, с бережным выбором ставя в темноте непослушную ногу, обеими руками обхватив непомерно разбухший, все обручи рвавший живот, словно тем самым хотела удержать в нем свою до срока завозившуюся рыбку, и враз пересохшими, растрескавшимися губами шептала туда, внутрь, через ладони, воспаленную болью и нежностью молитву: «Потерпи… Подожди… Будь умницей…»
Терпеть приходилось ей. И когда стало совсем невмочь, свернула в первый попавшийся двор и, не помня себя, постучала в дверь:
— Пустите, люди добрые…
То оказался двор Нюси Рудаковой, и та, вытолкав ничего не понявшего спросонок мужа, под командой своей разбитой параличом матери приняла у Насти ее первые роды.
Показалось солнце. Оно негусто било через окно прямо на топчан, на котором лежала Настя, подплывшая, обескровленная и тем не менее до краев, как кровью, полная такой ликующей радостью, как будто это не горячий писклявый комок, возившийся у нее между ног и еще скованный с нею живой счастливой ниткой, а она сама, Настя, только что народилась на белый свет.
Как сквозь сон слышала она ласковый голос старухи:
— Спасибо тебе, Настя. Может, ты нам счастья принесешь. Может, и я подымусь. Вы ж, молодые, не знаете, что принять роженицу в доме — к счастью…
И все же перед Петропавловкой жара настигла их. Несмотря на утренний час, солнце, как голодный коршун, легко взяло высоту и, выпростав когти, притворно вяло уронив не дававшие тени крылья, кружило над степью, высматривая движущуюся добычу: не идет ли, не ползет ли, не бежит ли кто, ослушавшись его грозного «Стой!», безголосо вымолвленного с пустынной, всевидящей вышины. Злак останавливался в росте, коченеющим комком падал на дно своей норки суслик; суча лапками, пришивалась к земле выгоревшая ящерка — все, что было способно к движению, меркло, глохло, мертвело под его немигающим змеиным взглядом. Лишь эти двое да некто третий, дерзко сокрываемый ими от карающего ока тоненькой батистовой тряпицей, которую женщины экономно смачивали водой из алюминиевого бидончика, двигались в покорно остановившейся степи. Гудела от зноя и от голода голова, босые ноги не чуяли разогревавшейся пыли. Малыш тоже притомился, тельце его взялось красным взварцем, он нетерпеливо выпинался на руках и все чаще принимался плакать. Зной съедал его и без того жиденький голосок, и тогда еще явственней проступало на его сморщенном личике Настино наважденье, в котором она боялась открыться даже Нюсе Рудаковой.
Наконец показалась Петропавловка. Сперва она лишь угадывалась в дальнем текучем мареве загустевшим комком, осадком, затем из него выткнулась церква, хотя и стояла не на окраине, а потом мало-помалу высунулось и все село. Обезлюдевшее, тоже как будто замершее, послушно отдаваясь жаре. Вход в церковь был отворен, и женщины, робея — в их селе церковь еще в двадцатом распустили на кирпичи, из которых построили школу, и в храм обе они вступили впервые, — вошли внутрь. Перекрестились. Вообще-то богобоязненными они не были. Понятие бога стояло где-то за кругом их жизни, на отдалении от него, как понарошке, как в забаву. Есть такая детская игра — «третий лишний». Тебя гонят с ремнем по кругу, и ты, если не хочешь получить «горячего», должен вовремя пристроиться к какой-либо паре в кругу — тогда вместо тебя по кругу погонят другого, того, кто стоял в выбранной тобою паре последним. Слабая надежда на то, что есть все-таки кто-то, за кого можно будет ступить в крайний час, когда бежать по извечному кругу уже не будет никаких сил, и он, этот кто-то, поспешаемый причитающимся тебе ремнем, продолжит бег за тебя — вся их вера исчерпывалась этой слабой наивной надеждой.