Выбрать главу

Побегал-побегал старик вокруг своего улегшегося и, казалось, тоже выстывающего Яшки (а всех верблюдов почему-то звали Яшками: «Верблюд Яшка, красная рубашка…»), плюнул да и полез себе на телегу. Собственно говоря, телеги как таковой и не было. Были два длинных дрючка, скрепленных между собою и уложенных на два тележных хода с огромными, рассохшимися колесами. Хозяйственного проку от такого транспорта никакого: много ли на него нагрузишь? Разве что не верхом трясешься — вот и вся польза. Да и то неизвестно, где удобнее: между теплыми верблюжьими горбами или на этих жестких кольях. Но старый калмык исхитрился расстелить на них рваную фуфайку и, не снимая вконец разбитых красных яловых сапог, так же, как и не расслабляя ни одного ремня на своем верблюде, улечься на бревнах спать. Его ссохшееся, как бы севшее от многолетней носки и стирки тело при этом без остатка ушло в ложбинку между ними, одно лицо было видно из Настиного окна. Оно было обращено к звездам, холодно и строго окропившим высокое майское небо.

Все это случайное происшествие, разыгравшееся за ее окном, Настя наблюдала без любопытства, без участия — надо же ей было куда-то смотреть. Куда глаза глядят… Но ночью, когда она, не смыкая глаз и с прежней отрешенностью уставясь ими в смутно белевший над нею потолок, думала, как же ей быть теперь, недавняя картина вдруг четко обозначилась в памяти: старик калмык, верблюд, Черные земли…

Она опять встала до света, наспех замазала окно, распорядилась по двору, благо нажить еще ничего не успела, и, подхватив в одну руку сына, а в другую узел с оставшимся барахлом, пошла к бричке. Старик тоже был на ногах. Дожидаясь, пока поднимется верблюд, ходил вокруг телеги, толкая слабой ногой разболтанные ступицы: довезут ли до места? Лицо его было в крупных старческих морщинах, и глаза на нем казались двумя случайными морщинами, из-под которых тускло попыхивали уже припущенные мертвой золой раскосые уголья. Сивая мокрая щетина, облезлая шапка на голове…

— Можно с вами, дедушка?

Старик не ответил. Еще раз обошел телегу, взобрался по колесу на свое место — спереди, под самым хвостом у верблюда. Настя, свесив ноги, примостилась на противоположном конце, сзади. Кроваво вспучилось, выпнулось над горизонтом солнце, с приветственным воплем ему поднялся во всю свою худущую, пугающую громаду верблюд.

Они тронулись в путь. На восток, к солнцу. Пережить. Перезимовать.

— А-а-а, — вел, прикрыв глаза и раскачиваясь в такт могучей верблюжьей иноходи, свою нескончаемую бессловесную песню калмык.

«Что же с нами будет?» — думала Настя, склоняясь над сладко дремлющим сыном.

ПРИТЧА О ГАДЮКЕ

Мне не раз доводилось бывать на Черных землях. И всякий раз, как только вступал в их аскетические пределы с густой сладкой пылью на частых, но каких-то бессвязных, как разноязыкая речь, дорогах — а в степи у каждого своя дорога, — пылью, в которой по ступицу утопали враз ослабевшие колеса; с горькими сагами — застойными озерцами, лениво выгнувшимися посреди пустых глиняных берегов; с сумрачными, недостроенными колокольнями верблюжьих колючек, угрюмо воздевших кверху свои глазированные луковки; с типчаком и полынью, что по весне стремительно затопляют их по самую макушку, а затем сходят на нет во вкрадчивых объятиях сыпучих песков, — всякий раз, как попадал в эти отдаленные края, меня охватывало беспокойное любопытство.

Самые обычные предметы, которые я не единожды видел в другой обстановке, здесь обретали особую значительность. И я подолгу стоял на истолченном овечьими копытцами берегу реки Маныч, чье рассеченное, на волокна распущенное тело неслышно прялось в густой гребенке упруго чутких камышей, — казалось, стоит подождать еще чуть-чуть, и прямо на глазах пропадет, окончательно иссякнет ее затухающее течение. Или смотрел, как с голодным ропотом растекается по утренней степи отара: овцы бегут, обгоняя друг дружку, каждая норовит первой отыскать лакомую латку, плотно, под ноль, скусывая нарождающееся весеннее разнотравье. Губы у них двигались часто-часто, словно овцы не рвали, не истребляли что-то, а, как раз наоборот, торопливо сметывали на живую нитку волглый холст апрельской степи. Стежок, стежок — обнажаются еще не зажившие после грубого зимнего корма десны: мало кто знает, что в обиходе возраст овцы считают не годами, а зубами. Овца-двухзубка, трехзубка… Идешь за отарой — и сам заражаешься этой жадностью, напором, будто и перед тобой кто выдернул слегу в загоне, и у тебя тоже зачесались пятки, сердце молодое застучало. А ночью, улегшись вместе с чабанами в их беленом домике с тонкой шиферной крышей, я долго всматривался в окно. Сначала оно едва виднелось в утробной темноте жилища, а затем проявлялось резче и резче. Ночь неслышно поворачивала его, наводя почти стереоскопическую резкость, так что к ее зениту окно напрягалось, как незрячий глаз: белый, мертвый зрачок луны плавал, не помещаясь, в нем, и взгляд сам невольно прилипал к нему. Я прислушивался к дальним степным звукам, проникавшим в дом вместе с нестерпимо белым лунным светом, и на какой-то из них — испуганное блеянье ягненка, невнятный перестук копыт кочующей сайгачьей пары — сердце отзывалось своей щемящей нотой, как будто попадало с ним в резонанс, как будто голос чей угадывало в нем.