Всякий раз, как попадал на Черные земли, моя душа напрягалась, как незрячее око, силясь узнать, разглядеть все, что она когда-то не успела запомнить, как не успела запомнить, осознать и самое себя, но что бескорыстно баюкало ее, когда она пребывала в младенческом беспамятстве. И узнавала. Так и во взрослой птице, наверное, живо, памятно тайное пазушное тепло, заботливое касанье, которое оставило на его трижды сменившихся перьях первое, еще родительское гнездо. По мере засыпанья на жесткой чабанской кровати я уменьшался в размерах — так ведь кажется любому взрослому, которому еще не перестало сниться детство. Меньше, меньше, пока не обретал способность, свернувшись калачиком, глубоко, покойно, без остатка уйти в исходное, застрешное лоно. В крохотную скорлупу, которую каждый из нас до конца дней невидимо таскает за спиной. И тогда уже знакомым становилось все: и звуки, и проникавший даже сюда, за стреху, лунный свет, и степь за стеной. И сердце теперь открывалось всему, на все откликалось, чутко баюкаясь в шелковых стропах целого мира.
Мать тогда слетала ко мне, в свое давно покинутое и выстывающее гнездо…
По рассказам, я прожил на Черных год, находясь в основном на попечении арбички бабки Линчихи — мать на сей раз была пастушкой, — степи и самого себя. И теперь, когда бываю в этих краях, собственное младенчество слепо и ласково тычется ко мне. Ягненком, ветерком, весенним травяным разливом. И мое представление о матери тоже переворачивается как пласт созревшей зяби, выпрастывая наружу потайные ходы кореньев, сокровенность «спода», основанья жизни, распространяя в горячем еще августовском воздухе свежий, нутряной запах близящейся осени. Вызволяешь из комковатой земли один из таких корешков, самый крохотный, а он крепится к другому, другой — к третьему… Выщупываешь их пальцами и вдруг на каком-то неприметном сращенье натыкаешься на паутинку собственного бытия. В жизни матери нет случайностей, в ней все подчинено главному — материнству.
Вот один корешок. Я нащупал его чужими пальцами: о гадюке мне рассказала тетка Лидия, материна двоюродная сестра. Прячется она здесь, в бескровных почвах Черных земель. А такие вот лунные ночи, когда, как в песне поется, хоть иголки собирай, они, кажется, не только землю обнажают до последней морщины, до самого дна, но и то, что в ней: запахи, вздохи, коренья…
Корешок-то — мышиный хвостик.
Дело было осенью. Дожди еще только зрели в разных углах замутившегося неба, а в степи дичал, догуливал свое ветер. День-другой — хлюпнет с неба, и ветер загустеет, состарится, а пока он поджар и легок и прохватывает степь из конца в конец. Наждачная злость уже появилась в нем — лица у чабанов красны, и овцы бегут под ветер, уже не рассыпаясь по степи, а, напротив, сбиваясь в теплые кучи.
Бабка Линчиха уехала в село, и Настю оставили на хозяйстве. Она затеялась с хлебом. Опару поставила с вечера, а теперь собралась растопить большую русскую печку, сложенную в землянке, и носила в хату солому. Лучше нет для хлеба топки, чем свежая, не попорченная чернотой соломка. Принесла вязанку, свалила в хате возле печки, заглянула на ходу в старое прохудившееся корыто, которое стояло тут же неподалеку и в котором была устроена постель для ее сына, — в последнее время Настя видела его нечасто и теперь рада была подвернувшемуся случаю: целый день с сыном. Мальчик спал, неясная улыбка шевелилась у него на губах. Настя тотчас угадала ее, с готовностью отозвалась и с просиявшим лицом ступила за порог — одной вязанки для печки было мало.