Она лежала без сна и мучительно вслушивалась в многоголосое дыхание битком забитой хаты, цепко выделяя в нем самый тонкий, неслышимый лад. И даже самые страшные виденья, как и череда ее самых сумрачных размышлений, своим вторым, непременным берегом имели эту тончайшую нить. Если она вдруг прерывалась, Настя панически вскидывалась в кровати, нащупывала рукой тугой, как весенняя почка, кокон в старом выскобленном корыте, вплотную придвинутом на табуретках к кровати, и вела по нему ладонью, ласково отзываясь на каждую складку, пока не добиралась до обнаженного подбородка, до рта и на ее ладони не оседала мельчайшая пыльца теплого младенческого дыхания.
ПЕСНЯ
По всей видимости, это был пятьдесят третий год. Старожилы Николо-Александровки до сих пор вспоминают зиму того года. Мне она тоже запомнилась. Правда, неясно, размыто. Негатив нашего детства вообще странен. Только соберешься подвергнуть его химической обработке: «выдержать», «закрепить», чтобы пристальнее всмотреться в те или иные неясные очертания, как с ними происходит обратное. Не выдерживаются. Не закрепляются — рассыпаются в прах. Одни белые пролежни остаются там, где только что прорисовывалась завязь далеких видений.
…Белое пятно разрастается до невероятных размеров. Горы белого, нагроможденья белого. Память тонет в них, как тогда, в пятьдесят третьем, тонули в белом и наша хата, и степь, и все живое. Так много было снега. Утро начиналось с того, что мы с матерью, как суслики после зимовки, пробивали лаз из нашего закупоренного снегом жилья наружу. Били его из сеней. Приоткрывали, насколько могли, дверь. Мать с шуфелем протискивалась в щель, прямо в снег, как в пух, и гребла его сначала в сени — от этого сухого, искрящегося снега по всему угревшемуся дому пробегала холодная дрожь, — потом, когда ее шуфель подобием флага выныривал на волю рядом с обтаявшей черной трубой, разметывала снег по сторонам, углубляла и утаптывала траншею. В погожую погоду яркое, настоявшееся солнце вкатывалось по этой траншее в дом и обшаривало его до самых темных углов. Работая, мать распаривалась, сбрасывала фуфайку, простенькое лицо ее молодело. В ее ежеутреннем движении к солнцу была своя истовость, страсть. Шуфелем она орудовала неутомимо, и, сдается мне, не столько для того, чтобы вызволить на свет себя и своих детей, сколько ради коровы. Чтобы пробиться к Ночке, чьи жалобные, приглушенные призывы она расслышала бы даже из-под самой земли, не то что из-под снега. Раскопав вход в дом, она принималась пробиваться к сараю, на ходу переговариваясь с Ночкой и подбадривая ее.
Зима выдалась тяжелая не только у нас, но и на Черных. Кормов на зиму там тогда почти не заготавливали, надеясь на привычное для тех мест малоснежье, на круглый год живую степь, а подвезти их теперь было нелегко. Часть соломы летела по воздуху. Оказалось, не только сухопутная, но и небесная дорога на Черные лежит мимо нашей хаты. Прямо через нее. В дни, когда затихал шурган и небо, как огромный вогнутый рефлектор, опрокидывалось на землю всей своей зеркальной чистотой, изумленно выщупывая каждый сантиметр белоснежной пустыни, я не раз опрометью выскакивал из дома, вызванный, выдернутый из его обжитого тепла призывным громом аэроплана. Запрокидывал голову и тотчас находил его: самолет пластался над самым домом. Преодолевая сугробы, бежал я за ним, как по весне бегал за журавлиной стаей: глаза устремлены в небо, бежишь, не разбирая дороги, пока не выдохнешься, не отстанешь окончательно — журавлей и след простыл, только голос их еще мнится в вышине, — лишь тогда поворачиваешь и бредешь потихоньку к дому. С глазами, еще полными неба.
Я бегал так за каждым самолетом и однажды был вознагражден. То ли приняв нашу отбившуюся от других хату за похороненную снегом кошару, то ли вследствие какой технической промашки, а может, просто из сострадания — летный состав, он ведь тоже с земли, отчасти из деревни, а тот, кто из деревни, наверняка знает, что такое бескормица, — короче говоря, один из самолетов сбросил недалеко от нас два тюка соломы. Только пролетел хату и сбросил. Я бежал следом и видел, как тюки отвесно падали с неба. Прямо по целине, увязая по грудь в снегу, тащил я железным крюком, ключкой, сперва один тюк, потом другой. Радости в доме было!.. И я как добытчик с молчаливым мужским достоинством грел смерзшиеся ладони, припечатав их задницей к теплой грубке.
А может, они и меня приметили? И оценили мою кутячью преданность…