Так же, как снег, как два тюка ячменки, я запомнил из той великой зимы еще одно.
В нашем доме бригадир Нестреляев. Вообще-то он не наш бригадир. Его бригада на другом краю села. И дом Нестреляя там же. А он почему-то заехал к нам. Мать занималась шитьем. Удивилась, увидав под окнами лошадей. А он зацепил вожжи за сук карагача, росшего перед хатой, и прямо к нам. Мать встретила его в сенях. Нестреляй был в тулупе, уши у курпейчатой шапки опущены, завязаны на поворозки у подбородка, заиндевел весь. Поздоровались — они с матерью знали друг друга давно, росли когда-то вместе. Мать завела его в хату, сказала, чтоб раздевался.
— Чуть не закацуб. Дай, думаю, заеду погреюсь, а то и домой не доберусь, — как-то неуверенно сообщал Нестреляй, сбрасывая на сундук свою тяжелую амуницию.
Пар валил от него. Казалось, снимая громоздкую верхнюю одежу, он должен был становиться меньше, а было наоборот. Раздеваясь, он как бы вырастал в нашей хате — вон руки из рукавиц появились, как два выкорчеванных корневища, плечо в притолоку уперлось, — пока не заполнил ее всю: голосом, туловом, теплым мужским по́том, махоркой…
— Ну и правильно сделал, что заехал, — поддержала его мать. — Садись, борща налью.
— Мы люди негордые, от борща не откажемся, — повеселел Нестреляй. — Притом к борщу у нас есть кой-какой гарнир…
Он подмигнул мне и полез в карманы ватных, наподобие одеяла простроченных штанов. Из одного вынул кулек с «подушечками», из другого — бутылку водки. Кулек сунул мне — его ладони на мгновение тепло и осторожно завладели моими, — а водку воздвиг на стол, тут же сорвав с нее жестяную «бескозырку».
Мать поставила сперва один стакан, но Нестреляй потребовал дополнительный — для нее, и она вынула из шкафа еще один, недомерочек, в котором обычно держала подсолнечное масло с перышком для сковород.
Борщ был расхвален и съеден, бутылка выпита. Она вошла в Нестреляя, как в прорубь, никаких особенных изменений на поверхности не произведя. А он все сидел у нас, сложив на коленях бесхозные руки, смотрел сначала, как мать убирает посуду, потом — как она шьет, примостившись у окна и смешно целясь при вдергивании нитки в иглу. Нестреляй как-то погрустнел, огруз. Они с матерью обменивались редкими малозначащими словами: погода, семья — с одним из нестреляевских сыновей я после вместе учился. День за окном стремительно мерк. Лошади уже беспокоились: мотали мордами, грызлись друг с дружкой, зябко перебирали ногами. Они застаивались, мерзли, иней опушал их остывшие бока. Надо было трогаться.
— Ну, я пошел, Насть? — не то сказал, не то спросил Нестреляев.
— Езжай, Михаил, — сказала она, скусывая нитку, и встала, чтобы подать ему одежду: шапку, тулуп, рукавицы. Нестреляй покорно принял все, как в хомут влез — застегиваться-завязываться не стал, пошел из хаты. В окно мы видели, как он развязал задубевшие вожжи, бухнулся в свои пароконные сани, на вымерзшую солому и тяжелую, инеем убранную полость.
Кони, не дожидаясь понуканья, тронули.
Мать встала, нашла тряпку, стала вытирать с застланного толем пола лужицы, натекшие с нестреляевского тулупа и с его оттаявших самовальных валенок с надрезанными сзади холявами, — без таких надрезов его могучая нога в пухлой ватной штанине в валенке не размещалась.
Они работали в амбарах, веяли семенное зерно, когда Нюся Рудакова, кума, шепнула, что приведет ей жениха. Пылища в амбаре стояла такая, что не продохнуть, к длинным разговорам не располагала, и до бровей укутанная шалью Настя только улыбнулась: давай, мол, веди. Будем «пасматреть».
Никакого значения Нюсиным словам она не придала: за много лет привыкла уже к таким неуклюжим шуткам. Село без них не может. Вон даже Клавке-пастушке, что уже заговариваться стала, каждый встречный-поперечный норовит что-нибудь насчет жениха сморозить. Вроде как зуд какой у людей. Хочешь не хочешь, поддерживай тон. Почесывай их за ухом. Ругаться будешь — только раззадоришь. И Нюся, выходит, туда же — вот на кого не думала.
А она, оказывается, не шутила. В воскресенье, вываживая со двора лишнюю воду — весна была скорая, таяло, как горело, того и гляди погреб зальет, сараи подточит, — Настя увидела, как с улицы, прыгая через лужи и по колено проваливаясь в подопревшем снизу снегу, к ее хате направляются двое: Нюся и какой-то незнакомый мужчина. Нюся была в плюшке, в кирзовых сапогах, цветастый, цвета расколотого арбуза, полушалок сбился у нее на затылок, почти по-летнему заголив рыжие колечки.
Мужчина также выглядел по-выходному: стылым стеклянным лоском вспыхивали на солнце голенища узких хромовых сапог, да и кожаная тужурка тоже, видать, не меньше как полбанки сапожного крема «люкс» съела, но держался он у Нюськи в тылу, прыгал без ее удальства, каким-то боковым воробьиным поскоком. По этому смущенному поскоку Настя все и поняла. И в первую минуту аж задохнулась от нехорошего бабьего гнева, от пустой и даже постыдной неприязни к Нюське. Как будто та виновата, что на семь лет моложе Насти и что розы на ее полушалке сидят как наколотые, так накалывают их невестам вкруг головы, и что плюшка распята на ней, как на пяльцах, и лицо горит шальным бабьим первоцветом, а походка даже в сапогах легка и рискова, а она, Настя, — анчутка анчуткой. В фуфайке с подвернутыми, зализанными телком рукавами, в опорках, в той же амбарной шали, вытертой так, что не то что роз — шерсти в ней не осталось, одна основа. Нюська как будто подгадала, как будто нарочно застала ее в такой несуразный час.