— Угу.
— То-то я и замечаю, что Петька мой на правое ухо ни черта не слышит. По-хорошему б пенсию бабе должны платить: весь язык об него оббила. Контузия, можно сказать…
Она готова была уточнить у Василь Степаныча очередной военный термин, но Настя, видя его беспокойство, перебила:
— Значит, пьем?
Выпили. Василий Степанович совершил этот акт с подозрительной ловкостью: ах — и нету. Один парок изо рта пошел, словно водка и не выпивалась им, а тут же во рту испарялась, улетучивалась.
Чуток напуганная его сноровкой, Настя деликатно поинтересовалась:
— А как же в наши края попали?
— Да вот, фронтового друга решил проведать… — начал он нерешительно, но Нюся перебила его:
— Да ты не стесняйся, Василь Степаныч, а прямо так и скажи: в поисках личного счастья. И ведь попомни мое слово, Настя, может, может найти это самое личное счастье.
Уже маленько захмелевшая Нюся строго, как на провинившуюся, посмотрела на Настю. Налили.
— И учти, Настюшка, профессия у него в руках денежная. Сапожник — босиком ходить не будешь.
— А мы и так, слава богу, не босые и не голые, — отрезала Настя, невольно напирая на слово «мы». Мы — иголка с ниткой. И тут же со стыдом вспомнила опорки.
— Вы не серчайте, Настасия Никитична. Мы ж просто так зашли, познакомиться, — развернулся к ней Василь Степаныч.
В его уважительном развороте, в том, как он назвал ее, — а Настю, может, вообще первый раз в жизни величали по имени-отчеству не на собрании, из президиума, откуда все равно ничего не слыхать, и не при взимании налогов, когда четырехглазый агент Манин приторно смотрел через увеличительные стекла то на нее, то в свою ведомость, будто сличал между собой Настю, которую он с девок знал как облупленную, и значившуюся под ее именем государственную налогоплательщицу, а величали по-домашнему, она боялась себе признаться в том, ласково, — во всем этом было что-то такое, что бросило Настю в жар. Настя тоже таяла — как горела.
Теперь, когда он сидел прямо перед нею, без кожана, без своей семисезонной кепки, Настя разглядела, что мужик-то он немолодой, скорее даже старый: лысина яичком показалась, ребра, как у коня, выперли. Но и эта староватость не отталкивала. Она прибавляла доверия: чего лукавить, Настя и сама была бы рада счастливой возможности приклонить к кому-то надежному свою тоже далеко не девичью головушку…
Когда бутылка была допита, Василь Степаныч как-то воровато заегозил, заволновался, но Нюся неожиданно жестко остудила его:
— Хватит.
Как фитиль задула.
Настя смешалась: в доме у нее спиртного не водилось.
Некоторое время сидели в неловком молчании. Потом Нюся положила голову на правую ладонь, занавесила глаза и потихоньку-полегоньку, как малое дитя с горки, повела:
Нюся была из хохлушек, село вообще резко делилось на «москалей» и «хохлов»: дальние предки и тех, и других осваивали когда-то эти новые свободные земли. Из тех далеких времен многое утрачено: и обычаи, и язык; одно хранится, идет из рода в род — песни. По ним чаще всего и определяют, кто москаль, а кто — хохол.
Василь Степаныч переждал маленько, закинул ногу за ногу, отчего зайчики на беленом потолке резво стукнулись лбами, сложил на животе крупные, но тоже не по-деревенски аккуратные руки и, со стороны глядя, занятый совсем посторонним делом — рассматриваньем блещущих хромачей, вступил:
Настя даже вздрогнула: так неожиданно высок и звонок был голос этого немолодого человека. Его высоты хватало и на то, чтобы и Нюсин голос, простодушный, как и ее смех, не просто летел впереди нее, на некотором отдалении, а взмывал выше, звончее, мужское подголосье поднимало, гранило и оттеняло его. Насте вспомнилась картина, которую она видела когда-то в городе на базаре. Женщина, продававшая дорогую пуховую шаль, дабы подчеркнуть редкостную работу, сняла с пальца золотое обручальное колечко и, как в игольное ушко, продернула в него платок. Так и Нюсин голос, мягкий, волнистый, пуховый, был продернут — оправлен? — в живое кольцо. Оно придавало ему форму, оттеняло и — свойство благородного металла — облагораживало его. Нюся сама изумленно почувствовала это, и слышней задышала в песне ее растревоженная душа.