Амбар стоял посреди села, и с ним стало твориться неладное. С утра до вечера источал он песни. Причем с движеньем дня песни шли по нарастающей, ибо амбар соседствовал с кабаретом. Частенько они не прекращались и ночью: по причине большой нетрезвости до́ма сапожников не принимали, они возвращались на свой «запасной аэродром», и их артельский хор, усиленный ночным сторожем дедом Кустрей, гремел над селением. Днем кто бы ни шел мимо, обязательно подойдет к амбару: поют. Чертовски хорошо поют! Один подошел, другой, третий, глядишь — внутрь потянулся, тоже по мере сил включился в «сапожную» работу. Кто-то под окном захотел «Распрягайте, хлопци, коней» послушать и уже заявку в форточку сует в виде старой, доброй, с зеленой нашивочкой за отличия, «Московской». В общем, сплошной перепляс получался. И то сказать: какие могут быть песни в разгар рабочего дня! Да еще, скажем, в разгар уборочной?! Или посевной! «И что это за работа, на которой умудряются еще и петь?!» — могло спросить у сельских руководителей и вышестоящее районное начальство, да и рядовое колхозное крестьянство, которому, конечно, в его работе бывало не до песен. Форменный кавардак вносил амбар «Свободный труд» в трудовую деревенскую жизнь и был закрыт. Распущен. Выключен из розетки.
И наша хата, когда отчим бывал трезв, вновь превратилась в щеглиную клетку. С березовыми шпильками в зубах — пел. Узкогорлым сапожным молотком стучал — пел. Сапоги тачал — тоже пел. Мать глянет на него, согнувшегося на стульчике перед низеньким сапожным верстаком, и улыбнется:
— Васьк, зачем нам радиво! Нам радиво теперь не нужно…
Сказки мне, чужому сыну, рассказывал. Ремеслу потихоньку учил. «Хром — барину, юфта — татарину, а нашему Ванечке — валеночки…»
Когда не пил.
Зато когда запивал, та же Нюся Рудакова сотни раз говорила Насте:
— Да брось ты его к чертовой матери. Выгони! Чего ты за него держишься? Чего мучаешься?..
Не гнала. Двоих сыновей с ним нажила. А вот петь с ним — никогда не пела. Стеснялась? Если приставал, отшучивалась:
— Я москалька, слов твоих не знаю.
Хотя петь умела.
Отчима дома не было. Он где-то странствовал — то ли по своей воле, то ли по воле предыдущих жен, регулярно посылавших его в отсидку за неуплату алиментов, когда у матери в какой-то праздник собрались ее незамужние подруги. Их было три или четыре, не больше. Сводный их «подол» вместе со мной располагался на печке, — стало быть, это было под Новый год или под Ноябрьские… Женщины сидели внизу за небогатым столом и пели. И лучше всех, ярче всех, увлекая других за собой, пела мать. Такой значительной, такой чужающе сильной я ее никогда не видел.
Они довели песню до конца, и в наступившей потом тишине одна из них, Степанида Филева, маленькая, вострозубая, видно забывшись насчет «второго этажа» — а он только на вид был целиком и полностью поглощен праздничным пирогом с сушкою, а на самом деле ушки держал топориком, — сказала бабам, что к ней сватается Витька Барабаш. Этого Барабаша я знал, да его все село знало: вечно штаны руками держит…
— Сватается? — переспросила Настя, еще не отойдя от песни. — Да я бы с ним на одном гектаре с… не села!
— Во дает! — одобрительно ткнул меня в бок Славка, или, по-уличному, «Филя», Степанидин сын, мой ровесник.
А за столом опять воцарилась, теперь уже неловкая, тишина. В ту же минуту Настя и сама смутилась: подобная резкость вообще была не в ее характере. Просто она еще не вышла оттуда, из песни, — так далеко зашла.
А когда умерла, Колодяжный умер в тот же год.
Выходит, не она за него держалась — он за нее держался.
ЗАВЕЩАНИЕ
Ее смерть, похороны помню отчетливо — отчетливей быть не может. Но все как-то поврозь, лоскутами. Поздним вечером в нашу давно уже не знавшую яркого света хату ввалился дядька Сергей. Грязный, заросший — как был на буровой где-то в Моздокской степи, да его разыскала моя телеграмма. Ехал на попутных, шел, бежал, потому что в телеграмме я писал: «Люди говорят, что мамка умирает…» Он ввалился в хату, огромный, страшный, провонявший соляркой, а она его не узнала. Зажав в руках замасленную шапку, дядька Сергей стоял возле ее кровати у изголовья; она смотрела на него провалившимися глазами — болезнь уже заволокла их своей смертельной белью, но они еще находили в себе силы превозмочь этот мутный туман, еще пробивались через его безвестье измененным, лихорадочным, заблудившимся светом — и говорила: