Выбрать главу

— Вон какой большой ты стал, Толик… Вырос, хороший стал… Справный…

Пятилетний Толик, наш младший братишка, сидел в это время на печке, испуганный, забившийся в уголок. Когда его подводили к ней, она только плакала: последние, уже взаймы у смерти взятые слезы проступали в ее глазах так же мучительно, как и их заблудившийся свет.

Утром я остался с нею один. Младших детей забрали соседи, дядька куда-то ушел. Вполне возможно, что он пошел за фельдшерицей и разминулся с ней, хотя в нашем селе разминуться с кем-то трудно. Фельдшерица пришла сама. Молоденькая-молоденькая калмычка, чье чужеземное лицо напоминало случайную чашечку полевого мака: и своей странной сферичностью, и юным рдеющим цветом, но больше всего — беззащитной нежностью. Дохни на него неосторожно — и оно осыплется, оставив голый пестик тонкой, длинной, подростковой шеи. Уже почти месяц она приходила к нам из амбулатории каждый день. Сделала укол, села у окошка.

— У нее сильное сердце, — сказала мне.

Мое измученное сознание на мгновение ухватилось за эти слова, но ни сами они, ни тон, которым они были произнесены, уже ничего не удерживали.

Я тоже сел за стол, стоявший посреди хаты, и некоторое время мы с нею сидели молча. В глазах у калмычки я заметил слезы. Глаза у нее были так черны, что и слезы казались черными и закипали в уголках ее зауженных глаз как смола. В комнате было тихо-тихо. Казалось, мы с девчонкой слышим, как, уходя за небосклон, материно сердце роняет свои последние глухие капли. Слышим, как оно сопротивляется этой неумолимо влекущей силе, — дыхание смерти реет и в самой комнате, касается и наших едва раскрывшихся жизней, и они испуганно замирают, съеживаются под ним. Потом фельдшерица встала, вновь прошлепала в резиновых сапогах к кровати, взяла вялую материну руку. Рука была полой: все рак выел.

Сильное сердце остановилось.

— Ты должен закрыть ей глаза, — сказала она мне шепотом.

Я, еще не понимая, что делаю, подошел, закрыл как сумел. Странное, чудовищное прикосновение к твердым человеческим зрачкам — пальцы помнят его до сих пор.

Фельдшерица, уже не сдерживая облегчающего плача, вышла на порог — первая вестница Настиной смерти. Наверное, это была ее первая покойница. Первый человек, которого она не вылечила, хотя… кто бы вылечил?

Что, если эта девчонка была родом с Черных земель? На сей раз они Настю не выручили. Не вызволили.

Потом память моя делает скачок, и я вижу, как мы с дядькой Сергеем при гробовом молчании выбираем в сельмаге материю. Продавщица протягивает что потемней, дядька отодвигает и снова настырно берет посветлее. Потом несем материал домой, и дядька молча, как маленького, ведет меня за руку. Наперекор остальной родне он хотел, чтобы я участвовал во всех заботах, и был, пожалуй, прав. Вот шлю телеграммы на почте: дядькиной жене, двоюродной бабке с дедом. Телеграмм мало, и телеграфистка Ксеня Подсвирова возвращает мне все мои деньги. Я, не чинясь, опускаю их в карман. Прихожу с почты и вижу мать в той самой материи, которую покупали в сельмаге.

Нас усаживают на лавку перед нею, так мы потом получимся и на фотокарточке — обезглавленным косячком: я — побольше, средний брат — поменьше и Толик — его еле видно. У меня на правой руке, давно перегнавшей рукав потрепанной вельветки, нелепо выделяются часы «Кама» со светящимся циферблатом: дядька подарил в последний приезд. Тогда он приезжал в гости: торжественный, с теткой под ручку и с девочкой в соломенной шляпе — так двигался он по улице родного села. Отпуск в деревне. А мать не удержалась, не устояла возле ворот, побежала им навстречу.

Каждый из нас троих уставился в свою точку, и свой участок материи — если бы не материно лицо, можно было бы вообще усомниться в том, есть ли там, под материей, что, — я тоже запомню навсегда. Складки, расцветку, узор…

Вот везут ее, и я сверху, с машины, вижу, что последним в процессии бредет Колодяжный. Бредет даже не в процессии, а отдельно, сам по себе: дядьки грозились прибить его, если он придет на похороны. Считали его повинным в Настиной смерти. Сгоряча, конечно, — недостаток образования. А там — кто его знает. Кругом степь, ни домов, ни прохожих, но Колодяжный тем не менее на минуту останавливается, по-бычьи наставляет голую комолую голову и пьяно внушает белому свету, кто есть кто.