Выбрать главу

Ругательства отчима были темны, непонятны, но от них стыла кровь — как от выхваченного посреди заурядной бескровной, «свойской» драки финского ножа.

Для других родительский дом на всю жизнь остается самой надежной защитой. Для Сергея же он был самым уязвимым местом на земле. Солнечное сплетение. Он и сейчас ему снится таким — средоточием боли, опасности и любви. Сколько раз, отчаявшись унять, утешить, улестить мужа — такие робкие попытки вызывали новый взрыв бешенства, — мать подхватывала свой малолетний выводок и на ночь глядя пускалась огородами вон со двора.

Помните картинку: сестрица Аленушка с братцем Иванушкой бегут от грозы. Какой-то мосток, обнявшие Аленушкину шею детские ручонки, повернутая к нам, озаренная молнией простоволосая голова. Мать была старше Аленушки, да и не так хороша: доярки смолоду, «смаличку» выглядят старше своих лет. И кроме детских ручонок, пугливо обвивавших ее шею, еще две пары ладошек цеплялись за грубую диагоналевую юбку. И не гроза бушевала за ними…

Хотя почему не гроза? В хате все крушилось, трещала под топором последняя мебель, окна озарялись изнутри сполохами ослепительно лютого мата. Когда они утром, рано-рано, чтоб тоже их поменьше видели (напрасная предосторожность — в селе каждый знал, что Настю «гоняют»), подходили к хате, отчим, напевая что-то себе под нос, мирно бродил вокруг нее, вымеряя сантиметром выбитые шибки: ничей дом в селе не стеклился так часто, как Настин.

Ночевать они бегали по чужим углам. Мать даже к родственникам на ночлег не просилась, а все больше по товаркам мыкалась. Стеснялась родственников. Постучится в чужое окно: пустите, мол, люди добрые. Люди выйдут, глянут: а как не пустишь, если за матерью — еще трое. Пустят их в комнату, к столу пригласят, а мать непременно и от ужина откажется и вообще всеми силами старается занимать со своим выводком как можно меньше места. Отсутствовать. Сидит где-нибудь в темном углу, дожидаясь, пока в том же углу кинут им на всех пару фуфаек да соломы на подстилку, обхватит руками троих своих сыновей, чтоб не шебаршили (а они, чувствуя момент, и играют молча, отъединенно, автономно, не смешиваясь с хозяйской детворой), и отсутствует. Наблюдает из своей темноты за ярким кругом чужого семейного стола. Чужого счастья. Как семья, ведомая главой, покойно ужинает, как преимущественно вокруг него, главы, колготятся вечерние хозяйкины руки — много чего виделось ей из чужих углов. В том числе собственная незадавшаяся бабья доля…

Такой она Сергею и запомнилась. Аленушкой. Гонимою. Может, и впрямь по репродукции, что висела у них в простенке, — а в каком сельском доме не было в те годы этой репродукции: то она бежит, то над тем же мостиком сидит да слезу точит. Всего две ипостаси. Из другой, счастливой части Аленушкиной жизни репродукций почему-то не было. Что касается Серегиной матери, то тут счастливой части вообще не последовало. Драма завершилась в первом действии. Может, потому еще она и запомнилась ему Аленушкой, с е с т р и ц е й, что старухой он мать не увидел. Она умерла молодой. Он же у нее был старшим, так что немудрено, что она так и осталась в его памяти, в его жизни матерью-сестрицей…

Молва о «выступлениях» отчима достигла младшего Настиного брата, проживавшего в другом районе, и тот однажды нагрянул к сестре — проучить дорогого зятя. Отчим как раз, опять натворивши дел, отлеживался в кровати (слава богу, железная, сечению не поддавалась), приходил в себя. Материн брат был и моложе отчима, и мощнее. Отчим уже выходил из золотой мужской поры, уже ехал с ярмарки: его уже потихоньку гнуло и выпаривало. Так вроде еще больше закостеневший, зажелезившийся, с топором к нему не подступись, а вот на излом, да если еще через колено, да с замечательным словом, с которым не то что человека — черта своротить сподручно, так и окажется, что гнуться не гнется, а вот ломаться — ломается! Еще как ломается, ибо никакого железа, оказывается, там, внутри, и нет — так, труха. Черная, изъязвленная старыми ранениями кость.

Да если еще взяться за него такими сомовьими ручищами, как у Серегиного дядьки. Да если еще приспособить его на дядькино колено, на котором не то что позвоночный, человеческий, — телеграфный столб затрещит… В отличие от отчима дядька только вступил в золотую мужскую пору — да и от природы ему отпущено больше: в любую дверь ему приходилось входить, по-бычьи пригибая низкий, заросший светлым волосом, безрогий (как будто их ему только что спилили, чтоб не «брухался», и два свежих спила зудят, чешутся, так и подмывает попробовать ими на прочность, «на вшивость» все, что встречается на пути) лоб. Не просто моложе, а лет на двадцать моложе отчима был Серегин дядька, недавний артиллерист на острове Шикотан, а теперь замечательный комбайнер, только что вернувшийся с уборки урожая на целинных и залежных землях, возвращавшийся через саму Москву и привезший с целины свернутый в трубочку почетный диплом и справку на пять тонн хлеба, которые он намеревался по получении на месте перегнать в муку, а муку продать на базаре и перегнать в автомобиль «Москвич-406» — последнее слово тогдашнего отечественного легкового автомобилестроения. Неосуществленная мечта — дядька всю жизнь слишком легко верил начальственным справкам.