Сегодня Шевченко стал знаменем украинских националистов. Его стихи читаются на оранжевых сходках. И странно, что скульптура до сих пор обращена лицом в сторону России. Великий поэт зовет украинцев не к истинным друзьям, а к недоброжелателям.
Может быть, я в чем-то категоричен или в чем-то неправ. Судите сами, спесивые потомки запорожских казаков, вам виднее. Но вернемся к моему путешествию в Канев. С той поры прошло более тридцати лет, а видится всё, словно случилось только вчера.
Тарасова гора видна всей Украине. Со скрытым смятением и восторгом взирают на нее простодушные люди. Им невдомек, что это всего лишь мираж. Из ненависти никогда не прорастет зерно добра, оно прорастает из любви. Поэтому мы смотрели на могучую фигуру кобзаря и думали о том, что настоящее ее место в Новопетровске, хотя он и не Норильск и не Магадан. И пусть вас не удивляет суровый приговор кобзарю, Тарас заслужил его, позабыв, что у украинского помещика Энгельгарта выкупили крепостного поэта и художника не кто иные, как петербуржцы Василий Жуковский и Карл Брюллов. Заметьте, не киевляне, не поляки или чехи, а петербуржцы!
Я пишу эти строки и переношусь мыслью в гостиницу «Москва» в Киеве. Теперь она наверняка называется как-то по — другому. Гостиница как раз выходит своим фасадом на пресловутый майдан Незалежности. Там еще читают Шевченка, но с каждым днем читателей становится все меньше. Нельзя сеять рознь между народами, это никому не принесет пользы. А может привести к тому, что оранжевый цвет сменится цветом крови. Такое мы уже проходили, и украинцы, и русские.
С Тарасовой горы спустились к Днепру. Оглянешься назад и тебя охватывает вполне понятное каждому чувство дискомфорта. Не дай Бог свалиться с крутой и длинной лестницы. Бессчетное количество ступеней. Это все равно, что упасть с неба. Наверняка сломаешь себе голову да и только ли её?
На той же самой «ракете» возвращались в Киев. За кормой кипела днепровская вода. И откуда-то издалека наплывала знакомая песня:
Извините меня, но Днепр уже не ревет, он жалобно стонет, как ветер осенний. С ним кончилась преходящая мода и на Ивана Драча, бывшего лидера «Руха». Политикой занялись новые люди, которым уже нет дела до Шевченка. Они пошли дальше его в раздраженном неприятии дружбы с Россией. А между тем, Запад не спешит доставать доллары и евро из туго набитых кошельков.
— Днепр нынче совсем обмелел, — рассеянно заметил Владимир Бровченко.
Мы пристальными взглядами следили за уменьшающейся фигурой кобзаря, пока она не скрылась за крутым поворотом реки. Прощай, Тарас Григорьевич! Прощай и ты, моя историческая родина. Моя боль и печаль.
Калина пахарь
Калина Пахарь. Нет, это и не дерево, и не популярная сельская профессия. Это — имя и фамилия изначально свободного человека. И его судьба. Пусть печальная, непредсказуемая, но судьба. И я считал бы за счастье осторожно коснуться её. Только потрогать! И запомнил бы это прикосновение на всю жизнь, как откровение и завещание живущим на земле людям. Но такого, к сожалению, не случилось. Да и не могло случиться по многим причинам, главная из которых та, что я был еще мальцом и многого не понимал.
Начну с того, что ко мне под окошко прилетел Шурка Горобец. Он, обыкновенный сельский парнишка по прозвищу Партизан, проводил свою мать на судьбоносное собрание активисток в районный центр Волчиху. Тогда много было всяких тайных собраний: сельская жизнь быстро набирала не свойственные ей обороты и перестраивалась на большевистский манер. Матерью Шурке доводилась востровская красная делегатка, родившая Шурку от какого-то безвестного землякам, но, очевидно, известного ей храброго партизана. Этот залетный вольный сокол однажды крепко прижал девку в подходящем для свиданий темном месте — и в итоге получился Шурка, в общем-то нормальный парнишка, не драчун и не трус, и главное — не доносчик. Видно, пошел не в нахрапистого отца и даже не в мать Алену, а в кого-то из своих далеких предков.
— Пойдем ночевать ко мне, — сказал Шурка. — Один я спать боюсь. Дед помирает третью неделю и всё никак не помрет.
Я опешил. Ах, эти деревенские деды! Не обойти их и не объехать. Разве не хватило бы мне случая с дедом Максимом, у которого мы с Ленькой рвали больной зуб? Зачем же было связываться еще с заведомым мертвецом, но дружба пересилила — пожалел Шурку, раздумался и пошел. Конечно, понимал, что мне предстоит не менее веселая ночь, чем тогда на овцеферме, но что поделаешь? Надо как-то спасать Шурку Партизана, раз уж он попросил об этом.
Однако моей храбрости хватило только на полпути к Шуркину дому. Неизвестность пугала. Потому и остановились перевести дух, хотя до Шурки всего ничего — какие-то пять дворов. Жил он в переулке на краю нашей улицы, их усадьба примыкала огородом к усадьбе Калины Пахаря. Кстати, соседняя улица так и называлась по фамилии этого хозяйственного мужика — Пахаревской.
Я откровенно признался Шурке, что почему-то боюсь предстоящей ночи. Еще бы! При мне еще не помирал никто и я не знаю, как это бывает. Должно быть страшно!
— Не трусь, Толяха. Дед только попугает, а не помрет, — заверил Шурка. — Я его знаю. Он такой. Подашь ему воды, напьется и замолкнет до самого утра.
Хорошенькое дело — попугает. Я не очень хотел, чтобы меня кто-то пугал да еще ночью. Правда, в крайнем случае всегда можно удрать, потому как дверь у них не запирается ни изнутри и ни снаружи. Зачем ее запирать, когда воровать-то у них нечего? Разве что самого Шурку Партизана. Но он не нужен никому, даже своей матери. В настоящем родстве с собою она считала только полюбившуюся ей советскую власть.
Дед обычно и дневал, и ночевал в бане. И только когда Алена отлучалась из села, перебирался в избу. Нравилось развалиться на печи, вместо узкого и короткого банного полка. И есть кому поухаживать за дедом. Скажем, подать водички или почесать спину. И надо Шурке отдать должное: он безоговорочно выполнял все дедовы просьбы.
Ходил дед, как бык, опустив глаза, поэтому я ни разу не видел его лицо. И когда он низко свесил с печи свою неухоженную голову, мне подумалось, что на самом деле это и есть домовой, о котором много рассказывалось в Вострове. Но первое впечатление оказалось обманчивым. Стоило ему заговорить ласковым, певучим голосом и я сообразил, что он не хуже других дедов, того же Максима.
— Шуркя, ты глядел, што творит Калина Пахарь? — спросил он.
— А что он творит? Плетень ставит.
— Шуркя, а зачем ему плетень?
— Не знаю.
— Вот и я не знаю. Не соображу никак. Семейство его не сегодня, так завтра в Нарым сошлют или в Турухан. Плетень-то чужому человеку достанется. Шуркя, ты меня слышишь?
— Слышу, слышу!
— Не дурак ли Калина Пахарь?
— Может, и дурак, — равнодушно бросил Шурка и мы сели играть в карты. Играли старой потрепанной колодой, в которой уже не было ни королей, ни дам. Как признался мне Шурка, он сам променял их на деревянные коньки. Теперь очередь была за валетами.
Стемнело. Дед по-прежнемувозился и кряхтел на печи. А мы, удобно устроившись на лавке, шептались о чем придется, только не о чертях и ведьмах. И без них к нам то и дело подступал безотчетный страх. Уже не смерти деда боялись мы, а чего-то незнакомого, еще более неотвратимого. Сейчас я думаю, что просто боялись темноты, а тогда такая мысль не приходила на ум.
Но это были еще цветочки, ягодки явились потом. Как и следовало ожидать, они обрушились на нас всё с той же печи, где начал буйствовать уснувший дед. Сперва послышался протяжный свист, а его сменил густой храп, перемежаемый яростным зубным скрежетом. В эту минуту я пожалел, что мы с вечера не выдрали деду зубы, как это сделали с Максимом. Стоило бы попробовать. Может, у Шуркина деда зубы сидели в деснах не очень уж прочно, ведь кажется, он расшатал их до конца.