«Чё схватился-то? – закричал он с порога, размахивая руками. – Отвянь, сам понесу. Моя мамаша и крест, стало быть, мне нести». Ну-ну, подумал я, отходя в сторону, далеко ты его отнесешь… Крест был дубовый, почти трехметровый, с широченными перемычками – и мне-то до погоста одному нести его было не под силу. Бабулькина внучка, собственно, и отрядившая меня в крестоносцы, принялась отбирать у отца крест, который в результате борьбы свалился и чуть не пришиб Моську, бывшую и здесь на виду. Сын все же отстоял свое право на крест не без помощи других мужиков, и процессия тронулась в путь. Едва вышли со двора, как из рядов, примыкавших к гробу, послышалась песня. Это я теперь ее так называю – песней, а тогда показалось мне, что кто-то заплакал, запричитал навзрыд в несколько удивительно звонких и мелодичных голосов. Я шел неприкаянно сбоку, и, прибавив шаг, вскоре поравнялся с певцами, среди которых были одни женщины. Я насчитал их семь, но и иные, из других рядов тоже негромко подпевали. Слова этой скорбной песни разобрать было трудно, и все же мне удалось опознать некоторые из них. Так, в одном из куплетов пелось о ясных очах, которые затянуло пеленой, и встал а бы она и пошл а бы домой, ан на ноженьках-то ее гирьки пудовые… Признаюсь, в какой-то момент я прослезился, и отведя взгляд от певчих, увидел, что крестоносца нашего уже отчаянно шатает и болтает. Певчие меж тем пустились в пляс. То есть, они не прямо-таки плясали – скорее, подтанцовывали, помогая себе руками сохранять равновесие. Одна запевала про глазоньки, другие подхватывали про ноженьки, и всё в них ходило ходуном, всё жило и скорбело под сумрачном, сизым, суровым небом волжской дельты. Я был потрясен этим действом. Вот так, верно, в похоронных процессиях более века назад на другом конце света, в дельте другой великой реки зарождался джаз. Помимо прочего, разница состояла лишь в том, что здесь было пение а capello, там же – в сопровождении духового оркестра…А сынок все шел, правда, уже на полусогнутых ногах, и от основной оси его уже кидало в стороны, считай, на метр. Я нашел внучку и высказал ей свои опасения, опоздав всего лишь на несколько секунд, потому что крестоносец рухнул, когда нам оставалось идти до него шагов пять. Я не успел поддержать его и получил сильный удар краем перемычки в плечо, не позволив, однако, кресту упасть. Шествие остановилось, и все перекрестились, безмолвно шевеля посиневшими от холодного ветра губами. Я взгромоздил крест на здоровое плечо и медленно двинулся дальше, невольно отметив, что прошли-то мы всего-навсего метров сто. И что-то вдруг случилось со мной почти сразу же. Точно передать словами это вряд ли возможно, потому что внешне всё осталось прежним: и злобный ветер с поземкой, временами швырявший в лицо мелкую россыпь колючей изморози, и душу воротившая последняя песнь для уставшей от жизни покойницы с дробным ритмом спешно снующих бабьих ног, обутых в драные сапоги да в облезлые валенки с галошами…Перемена случилась у меня внутри, где-то там, в космосе сознания или даже о с о з н а н и я момента. Я почувствовал, что прибыло вдруг мне сил, что ушибленное плечо уж больше не болело, и, сам того не заметив, ускорил ход, и не окликни меня кто-то, так бы и пошел один до самого погоста, который светлел вдали на косогоре. Однако ощущения бодрости хватило не надолго. Вскоре пришлось переложить крест на ушибленное плечо, и боль вернулась. Тяжкая ноша с каждым новым шагом давила все сильнее, и вот уже в ушах вместо посвиста ветра и стройных женских голосов что-то загудело, заскрежетало, я решил уж было остановиться и коротко передохнуть, но в голове промелькнуло: крест несешь, крест несешь, и я пошагал дальше на неверных уже ногах. Был, признаюсь, момент, когда я хотел попросить помощи, но представил как-то особо ясно и живо Е г о – поруганного, побитого, преданного почти всеми, на смерть страшную гонимого – и пошел, пошел, будто и не думал останавливаться… Помин был в три стола, и хотя мужчин сажали за первый, внучка новопреставленной, по-свойски чмокнув меня в небритую щеку, прошептала быстро: «Тимоша, а, может, сядешь со мной за третий?» Я сделал, как она просила, хотя продрог отчаянно в своей куртке на рыбьем меху и кроссовках. Отказать ей было нельзя хотя бы потому, что она назвала меня Тимошей. До нее только один человек называл меня так – моя матушка… Я курил у плетня, вспоминая ее, и согревался этими воспоминаниями. Она говорила: «Казачишка ты мой, что ж ты, ирод, добрых людей-то пугаешь своими ручищами? Оставайся, Тимоша, на родине, в Калаче. Меня сюда перевез и сам вернись – тебя, может, атаманом выберут. Знаешь, какая у них форма тепереча – фу ты, зараза, одних пуговиц позолоченных семьсот четыреста штук!» Сын покойницы прервал мои мечтания. «Слышь, герой – у тебя трусы в полоску, ну-ка дай-ка папироску! – зевнув, сказал он, подойдя ко мне. – Ты это, за стол иди, а то там такие, как я, всё уметут и будешь с бабами чай с вареньем наворачивать. Нюрка там тебя обыскалась. Дура дурой, а туда же!» В избе было тепло, жарко даже. Печь протопили те, кто в хате накрывал, и народ сидел разомлевший, добродушный. Меня и впрямь приветствовали, как героя. Перебивая один другого, принялись вспоминать, как я нес безропотно крест в тонну весом, как командовал при погребении, как холм ровнял – вот Нюрке-то мужа какого, женись.