"Кого? – глухо сказала она, мать, и я уже знал, что она скажет, что она сейчас скажет, чтобы я приехал. – … Вы… вы… не могли бы сейчас приехать?" – тихо и словно глотнув воздуха закончила она, словно перед этим и не дышала.
"Зачем?" – тупо спросил я.
"Я вас прошу", – сказала она как-то по-особенному, теперь меняя интонацию, так, чтобы я понял, что это она, мать Лизы, просит меня, потому что Лиза уже не знает, что её мать просит меня; просить другого человека – это всегда унижение, а теперь… ей… меня…
"Хорошо, – сказал я, зная, о чём она просит, чтобы я смилостивился и разрешил ей, именно ей. – Хорошо, – повторил. – Я сейчас приеду".
"Я жду вас", – сказала она и положила трубку.
Что мне было делать? Я не знал. Ехать мне или не ехать? Или ждать, когда ворвутся менты, когда через два часа она поймёт, что я не приеду. А если я не убил? – думал вдруг я наоборот. Как же узнать? Только так, только теперь так, только через это мучительное так. И тогда я вдруг подумал, что я поеду, всё же поеду, чтобы узнать, но что если я убил, то не дам ей убить себя, и, чтобы не дать ей себя убить, разрезать на части, я должен защищаться, должен быть собран, един и должен держаться за самого себя, за преступника, и что это не воля и не второй грех, а упрямство, звериное упрямство человека, который не хочет умирать и потому не умрёт. И я взял отвёртку, ту отвертку с белой ручкой, длинную, которую как-то забыл монтёр и которая с тех пор всегда лежала под вешалкой.
Август был без зимы, тихий и влажный, но когда прошли дожди, встало солнце и солнце стало как на стекле. Я приехал в Козельск на автобусе, а в Оптину надо было ещё через понтонный мост. На подъездах она, Пустынька, была видна вся через поле и через низкую реку, спрятанную в прибрежных ивах и кустах, – золотые купола и кресты, белая стена. На станции я спросил фотоплёнку, и мне показали на универмаг. Я приехал будто бы как турист, владея собой. Фотоаппарат был мне не нужен, но что-то было в том, что он мне не нужен, а я его взял. Там, в универмаге, был ларёк, и я стал разглядывать этикетки фотоплеёнок, выбирая.
"Сколько вам единиц?" – спросила она меня, продавщица.
Я отклонился от стекла и посмотрел на неё, и сразу как узнал её, что она, эта женщина… Как всё равно ветер повеял. Меня как захватило сразу, взяло. "Краси… Красо…" – хотели сами слова назваться, как в оборону, чтобы определить – почему, но было через слова, поверх, проникало.
"Есть двести единиц", – сказала она, не отрывая от меня взгляда, словно бы это захватило и её.
"Нет, двести – это много, – сказал я. – Двести – это же почти в темноте, а мне надо на свет".
"Есть сто", – сказала она тогда ласково.
"В Оптину, поснимать", – сказал я, словно оправдываясь.
"Я догадываюсь", – засмеялась она.
Я видел, что и ей хорошо разговаривать со мной.
"Коробочку не выбрасывайте, тогда проявка бесплатная", – ещё раз ласково улыбнулась она.
Я должен был уже уходить, а стоял. И она тоже не двигалась, не разрывала этого.
"Вы приедете?" – вдруг глухо спросил я.
"Зачем?" – как-то грустно ответила она.
"Я там буду до утра", – сказал я глупо, нелепо.
И вышел.
Потом была пыль провинциального города, пыль сдувало через асфальт, а за заборами стояли сады, полные яблок. Я подумал, что если она даже и не приедет, то всё равно это было то, отчего начинается любовь, словно я возвращался в какую-то другую, давно любимую свою страну, где когда-то было хорошо, дом, комнатка и за стеной отец и мать, дом, где я мечтал, где жизнь была впереди и где любовь была впереди и оттого можно было не беспокоиться, раз всё ещё впереди, тебя же ждут.