Но почему всё-таки я описываю неприглашённого гостя так подробно (надо было пригласить, конечно!) как если бы он-то и находился здесь прямо передо мной? А это я просто немного хитрю; это я постепенно подкрадываюсь к отображению штуки, которую сей человек однажды в моём присутствии отчебучил. А штука, надеюсь, будет та-а-ка-ая, и вам покажется, возможно, та-а-кой, что, быть может, отколовший её Степан Трофимович (скажете вы) даже ещё мало здесь мною представлен.
Добротой дядя Степан отличался необыкновенной! Не такой, за которую иногда всё же благодарят, а такой, над которой уже смеются. Так как же тогда подобного человека окружающие терпели? Для чего сами же его звали на всякие семейные праздники? Почти немыслимого в общежитии; такого, который разговаривать начинает с вами, ещё за дверью сам находясь? (Я слышу звук, но не вижу изображения – как-то, отворяя ему, сказал Никандр.) Человека, в присутствии которого ваше собственное красноречие весь день незаслуженно отдыхает! По вине которого сама словоохотливая Елизавета Викентьевна, смешавшись, приумолкала (тем более – когда он всё равно уже ворвался, а речь, начатая, по-видимому, с утра, за чаем, – ещё не подошла у него к логическому завершению)… Человека – должна не без горечи повторить, – которому и за его редкую, здесь названную, сердечность никто не считал себе должным или обязанным, – как же его в таком случае терпели? За что поощряли?
Ответ будет прост. Степан Трофимович замечательно танцевал и отплясывал. А пел – даже ещё лучше!
Песен он знал – море немереное! Песни эти (в большинстве) и нам бы могли быть известны, но в то время – о котором рассказываю – на самые яркие из них был почему-то запрет. А Степан Трофимович по каким-то своим хитрым тайным каналам (не то по знакомству "в верхах", что кажется менее вероятным) как-то умел их всё равно добывать – быстро запоминал и, сколько мог, распространял в народе. Не знаю, правда, может быть, и не все песни из кулебякинского репертуара были тогда под запретом – категорически утверждать не берусь. Но то, что в нашем кругу их не знали, пока не занёс их к нам Степан Трофимович, – уже совершенно точно.
Так однажды он спел нам вещь (которую теперь, наверное, всякий ёж знает наизусть!) а нас тогда она буквально сразила блеском и (столетнею!) новизной. Добавьте же к этому сильное исполнение!
Москва златоглавая, –
как-то начал он; медленно, многозначительно – и при большом стечении народа – зная, что все от него этой песни ждут:
Звон колоколов…
Царь-пушка державная,
Аромат пирогов, –
и все, сидевшие за праздничным столом (исполнитель один – стоял), приготовились уже сразу подхватить, показывая, что уж теперь-то и они это знают:
Конфетки-бараночки!
Точно лебеди, саночки!
Ой, вы, кони залётные!..
Ну и так далее – но он всё медлил, опустив глаза и набираясь для песни – какой-то дополнительной важности… А так как все мы буквально глядели ему в рот, ожидая какого-то знака от него, не то взмаха руки (вперёд Кулебякина в этом деле забегать не полагалось); и так как он (вместо знака к действию) как будто наоборот – едва видимым жестом вроде приказывал всем обождать – все молчали и ждали. Уже и сами даже не зная – чего!
Ещё один лёгкий остерегающий жест – с закрытыми глазами. "Сам буду петь!" – словно говорило его, ослепшее от вдохновения, лицо. А рука – ладонью вперёд – удерживала нас от вмешательства. Но когда? Когда же будут "Конфетки-бараночки"? – уже ёрзали собравшиеся, с приоткрытыми ртами – "Конфетки-бараночки" здесь должны быть! Пора… Но подсказки прочь! Долой суфлёрскую будку! Неужели же он сам не знает? И вот все, наклонясь вперёд, ждали – алкали теперь именно от него решающего слова "конфетки". Все уже знали, что сегодня оно непростое будет, что оно должно разразиться и грянуть… Что конфетки-то "конфетки", но это должны быть конфетки особенные: с молниями и среди всяких раскатов… Как зачарованные следили мы за всяким изменением в лице Кулебякина. А он открыл глаза, он обвёл нас всех, слегка удивлённым взглядом (де – откуда мы здесь взялись?), вновь затем страдальчески зажмурился, замотал главой (почему-то отрицательно – а что это значило – никто не опустился до такой вульгарности, чтобы начать вызнавать), подняв кулак, сжал его очень сильно – и что же?