Время в деревушке ползёт тихо и сонно, словно осенняя муха по пыльной стеклине: "Год за годом проваливалось время — неслышное, беспамятное. — Слава Богу, живём! — иногда восклицал кто-нибудь, как из глубокой ямы, из вот этих лет, уныривающих без следа". И деревенские согласно времени живут вяло, сонно: "В духоте тягучих, как застывший мёд, запахов, поднявшихся от картофельной ботвы, они говорили теперь ленивыми и тихими голосами…" И, хоть плывут дни обмелевшей, заплесневелой, заболоченной речушкой, все же судьба деревушки, как и судьбы последних жителей, во времени туго и притчево сжаты: "И всё же год пролетал — как одна минута. Или не пролетал, а будто проваливался куда-то, не оставляя следа в памяти, не застревая в сердце. (…) Весеннее солнце выныривало прямо из-за белых, в снегу, полей, и начиналась весна, а снег ещё не сходил, уже проклёвывалась зелень в лугах, и в самую жару, когда наш Панкратий решался наконец снять рубаху, чтоб обсушить пот на плечах, вдруг начинал желтеть лист на яблонях да берёзах, ударяли холодные ветры, темнело небо, сыпался промозглый дождь, и тут же морозы начинали стеклить лужи в канавах, а на чистое стекло льда уверенно, как рука на руку, ложился снег. Падал, падал снег, а затем стаивал, чтобы снова вспыхнула, как искра от ветра, яркая, пропитанная солнцем зелень. Словно не время перелистывало само себя, а чья-то торопливая память. Торопливая, потому что всё-таки тоскующая, украдкой тоскующая о какой-то своей, самой примечательной, самой светлой минуте." И завершается судьба родимого пепелища "нашим" ошеломляющим изумлением: "А из-за болота гудела дорога, гудела, не переставая, весь вечер, всю ночь — даже когда Иван Макаров с женой смыкали глаза и, потеряв память, засыпали, дорога сама для себя продолжала гудеть. И наступил однажды тот час, когда выглянули мы в окна, вышли во дворы, вышли на огороды, на поля и луга и — ни с ближнего, ни с дальнего расстояния не узнали своей деревни: от неё осталось не больше двадцати дворов. Оказалось, что постороннее для всех нас движение жизни всё-таки хлестануло и по нашей деревне, — так речные струи смывают с гладкого песчаного дна реки ненужный им бугорок".
Призрачной, мистически загадочной нитью, на кою нанизано все повествование, тянется через повесть странное событие: неведомый бредёт к деревушке, но не торной дорогой, а лугом, как может идти лишь нездешний, и без привала-перекура на деревенской лавке либо ошкуренном бревне уходит дальше, тает в синеватом мираже. "А однажды в голубой глади марева среди дальних Липенских лугов появилась незнакомая, еле различимая точка. И внуки Ивана Макарова, заметно подросшие, с дикими чубами, увидали эту точку, замерли, остановили дыхание." Потом мужики и бабы гадают — то ли прошёл козыревский учитель, то ли сын Одарки, ставший православным батюшкой. Если учитель, то, дай-то Бог, может, и жизнь наладится, и чадушки наплодятся, в школу побегут… "Но — очень скоро учитель козыревский спился. "Жить можно только своею жизнью, чужую жизнь, как чужую рубаху, на себя ещё никто не одел", — сказал он мне…"
А если и шёл Одаркин сын, завтрашний православный батюшка, то… жители ещё не разумеют, не вмещают в душу что, и лишь домовитая жена Ивана Макарова, гадая о прохожем, живёт смутным, но благим духовным предчувствием. В душе её изначально светит христианская духовность, хотя и по-деревенски испестрённая природно-языческими верованиями. Дочери своей она говорит сокровенно: "А я тебя родила — сразу поняла, что если теперь и умру когда-то, то дальше ты вместо меня будешь жить, что не только на том свете, но и на этом душа моя на каждую травиночку твоими глазами, как собственными, будет, не прерываясь, глядеть…" Сына Панкратия утешает: " — За отца не переживай. (…) Он, как и всякий человек, ищет только свою печаль, потому что всякому человеку своя печаль слаще."
Грешно унынье — кроме унынья от грехов своих, вдвое грешен тот, кто уныньем соблазняет, и писатель, коему держать ответ за себя и за читателя, не бросает ослепших в теми земной посреди чёрной и могильно стылой ночи, указует на ещё слабый, но спасительный свет на краю ночи. "Теперь уже многие согласны именно с женой Ивана Макарова, всё жарче утверждающей, что по Липенскому лугу пришёл к нам вовсе не козыревский учитель, а Одарки юрасовской сын, который, сколько-то лет поколупавшись в разорённой церкве засеймского села Юрасово, выправил её и покрасил зелёною краскою куполок, затем и крест деревянный надставил, а после того, как женщины из ближних селений, в том числе и жена Ивана Макарова, выбелили мелом снаружи и изнутри её стены, да иконками, из дома принесёнными, украсили фанерный алтарь, стал он править там службу уже в качестве настоятеля. (…) Многие, проникшись уютной для души богобоязненностью жены Ивана Макарова, всё-таки стали привыкать к мысли, что из далечины Липенского луга тогда пришёл в наши края именно юрасовской Одарки бывший блудный сын, по возвращении домой преобразившийся и более известный теперь всем нам, как отец Андрей. (…) И у нас завелся обычай кое-когда приходить в юрасовскую церкву, чтобы послушать редкоголосый хор, ласково и укромно полыхающий под молочными, пока ещё не расписанными сводами, чтобы насладиться хоть и жалобным, но с твёрдой, наподобие вишнёвой косточки, хрипотцой внутри, голосом юрасовского священника — лёгкого, над всеми нами возвышающегося, как хоругвь."
Помню, в ранней молодости прочёл "Утиную охоту" Александра Вампилова — мерзавец на мерзавце, мерзавцем погоняет, а кругом темь похмельная и беспросветная, — и хотелось если уж не застрелиться, то уж напиться до безумия зелена вина. "Уколоться и упасть на дно колодца", коль бессветна жизнь земная, коль о Царствии Небесном не ведали и не помышляли. Постарев и скорбно помудрев, смекнул я запоздало, чем эдакое русское искусство угодило вражескому Западу, если за него крепко ухватились тамошние бригадиры "холодной войны", которую мы, русские, так позорно проиграли. Подобное чувство, как и после прочтения "Утиной охоты", увы, рождалось и от гоголевских "Мёртвых душ", которые писатель слёзно просил в прощальной повести "Выбранные места из переписки с друзьями" не издавать, потому что не смог во второй части с тем же художественным гением, с каким живописал русскую мерзость, написать и русский божественный свет. Чтобы свет любви к Богу и ближнему и тень демонского зла уравновесились правдиво — как, увы, в жизни и есть, но чтобы свет любви торжествовал.
Позже читал знаменитую "деревенскую" прозу, а потом перечитывал и свои старые рукописи, и видел, что и там порой не написанная, а выстраданная правда тупого беспросветного русского жития, вожделенного Западом, и запоздало хотелось, что если писатель не узрел в русской жизни ничего правильного и идеального, то уж из любви к родному народу, обличая его грехи и пороки, выдумал бы и героя, в коем без святочного лубка и церковной риторики засветилась бы и божественная правда.
Не скажу, что Николай Дорошенко в повести "Прохожий" сочинил эдакого Илию Муромца, крестьянского сына, казачьего атамана и святого старца, но и не оставил без надежды, дал понять, что он уже проходил мимо, да мы его не узрели засуечёнными, усталыми очами, что он ещё придёт, и лишь бы мы угадали его в прохожем. Мир не без праведников, и ночь не без утра.