— Шапку держи! — крикнула бабушка.
Я придержал рукой свою бескозырку с ленточками и почувствовал, что мы едем. Люди на перроне стояли, кричали, махали руками и платками. Безобразный, весь в грязи еврей плакал. Все эти люди на станции, стоя на месте, двигались назад. Мы ехали вперед.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, едем, — сказала моя бабушка. Я высунулся и увидел еще несколько белых облачков, отделяющихся от локомотива, но свистков уже не было слышно. Поэтому я уселся к бабушке на колени, откуда тоже было хорошо видно, и сказал:
— Мир несовершенен.
Конечно, скорее всего, я просто хотел сказать, мол, вот он какой — этот мир или что-то в этом роде, а не то, что он несовершенен, но дама, сидевшая напротив нас, услыхала мои слова и воскликнула:
— Боже правый, что этот ребенок несет?!
— Что ты сказал? — спросила бабушка.
— Ничего.
— Он первый раз едет на поезде, — сказала моя бабушка даме, которая сидела напротив.
Я взглянул на нее: розовое лицо, голубые удивленные глаза, на голове большая соломенная шляпа с двумя красными вишенками, но не настоящими, а из чего-то сделанными. Я отвернулся и стал смотреть в окно. Я сидел не шевелясь, а за окном мелькали всё новые картины, сменяя одна другую. Я огляделся: все, как и я, сидели или стояли неподвижно, только какой-то господин хотел попасть в другой конец вагона и очень медленно проталкивался сквозь толпу людей, теснившихся в проходе. Я снова стал смотреть в окно: дома, поля, луга, леса убегали назад, возвращаясь туда, откуда мы отправились в путь.
Завтра снова будет день
(перев. О. Чехова, 2002 г.)
На востоке еще продолжалась война, моего отца с нами не было. Мы жили в сером двухэтажном доме по соседству с казармами, с трех сторон окруженными кирпичной оградой, с четвертой — высоким железным забором. Мне было шесть лет, и я собирал каштаны, валявшиеся на сырой, поросшей редкой травой земле, соскребал ломкую, отстающую от кирпича штукатурку, рыл подкопы, сооружал здания и строил мосты. Потом внезапно бросал все эти занятия, чтобы проникнуть в закрытый на висячий замок сад, где в тени кустов росли огненные настурции. Эти цветы по вкусу напоминали редис, мне об этом сказал один мальчик, который потом умер от скарлатины. Я срывал и съедал цветок настурции и вдруг, чем-то обеспокоенный, начинал прислушиваться: из конюшни доносилось постукивание копыт, а где-то вдалеке тарахтели по брусчатой мостовой колеса. Затем я медленно направлялся в дальний уголок парка. Там был круглый бетонный бассейн, наполненный вместо воды густым черным месивом. В нем не водилось ни рыб, ни даже лягушек; и все же что-то противное там обитало, шевелилось — иногда, по вечерам, оно громко подавало голос. Взрослые — мама и бабушка, да и другие люди, которые появлялись в нашем доме, — говорили, что в этом водоеме нет дна и если я туда свалюсь, пропаду навсегда. Я боялся этого места, но не до такой степени, чтобы обходить его стороной. Можно сказать, что я ходил туда, чтобы бояться. Подобным образом дело обстояло и с одноэтажным строением, которое находилось в самом далеком и темном закутке парка. У этого серого каменного здания была низкая дверь и два узких окна, закрытых ставнями, правда не очень плотными. Пробравшись через высокую пыльную крапиву и лопухи, приподнявшись на цыпочки и приникнув к щели в ставне, немного погодя можно было увидеть низкий длинный стол, обитый жестью, какие-то коробки и груды бумаг, перевязанных веревкой. Мои походы в это место не удавалось скрыть из-за крапивы. «Ты опять чешешься, опять был около этого морга!» — кричала мама, и мне влетало по первое число. Некоторое время я не казал носа в эту часть парка. И отправлялся в другую сторону, куда мне, впрочем, тоже запрещалось ходить. Но мое пребывание там оставалось незамеченным: там не было ни крапивы, ни бревен, ни грязи. Был огромный пустой двор и колодец с железным колесом. Двор окружали низкие длинные конюшни. Здесь всегда пекло солнце и стояла страшная жара. В конюшне было только несколько старых лошадей, потому что все молодые ушли на войну. Посреди двора торчала большая пушка с длинным стволом, около пушки муштровали солдат. Они были одеты в старые залатанные мундиры, от них пахло кожей и нафталином. На головах фуражки, по лицам текут струйки пота. По приказу капрала с черными усиками солдаты бежали, замирали на ходу, потом опять бежали и собирались около пушки. Потом, тоже по приказу, поднимали ее тяжелый железный хвост и поворачивали длинный ствол в другую сторону. Я долго наблюдал за солдатами и ждал, когда пушка выстрелит; ведь в мире еще продолжалась война. Но пушка не собиралась стрелять. Потом капрал объявлял перерыв и говорил, что можно курить. Солдаты бежали к колодцу, крутили железное колесо, пили много воды, лили ее себе на голову и брызгали друг на друга, потом закуривали сигареты. Моя мама говорила, что этим солдатам нет и шестнадцати лет и они ругаются нехорошими словами. Я слышал, что говорили солдаты, но не повторял этого дома. Взрослые считали, что раз таких детей берут в армию, значит, война кончается. Но война, очевидно, не закончилась, потому что солдаты уехали на фронт, а во дворе появились другие, старые, очень старые, у них были усы, а у некоторых и лысины, курили они трубки. Они бегали не так быстро, как молодые, и столько воды не пили. Однажды старые солдаты уехали, их сменили молодые, но другие, не те, что раньше. Остались только капрал с черными усиками и большая пушка, на которую на ночь надевали зеленую одежку.