— Что с вами, доктор? — услышал Мечислав чей-то голос и очнулся. Он сидел согнувшись, чуть ли не касаясь головой колен; на полу перед ним лежала цигарка, которая выпала у него из пальцев и погасла. Пол был чисто выметен, испачканные кровью тампоны уже там не валялись. Только этот окурок, слишком ценный, чтоб выкинуть его в помойку. Мечислав выпрямился и огляделся по сторонам. Старовер, по шею прикрытый простыней, лежал на столе и, повернув набок голову, смотрел на Мечислава. Его глаза глядели теперь живей, и цвет их вроде бы стал голубее. Казюка не было. Михайло сидел на табурете — на фоне ослепительно белой стены и тоже на него смотрел.
— Все нормально. Просто я задремал.
— Вы, доктор, не завтракали. Поешьте, еда на печке стоит, еще не простыла, наверно.
— А сколько же времени?
— Да уж скоро обед, — ответил Михайло.
— Крикни Казюка, перенесем его осторожно на кровать.
— Казюк пошел за обедом.
— Ладно. Как придет — сразу перенесем.
На следующее утро, до отправки на работу, Мечислав докладывал, что заключенный Иван Васильевич Рыбаков, номер такой-то, не сможет выйти за ворота, потому что находится в санчасти.
— Что с ним? — спросил комендант.
— Лежит после операции. Поправляется.
— Как? После какой операции?
— Аппендицита.
— Что-о? — взревел комендант. — В лагере запрещено делать операции! Под суд пойдете!
— Гражданин начальник, требовалась срочная операция. Во время перевозки аппендикс мог лопнуть, гной разлился бы в брюшную полость — и конец.
Комендант побагровел. Раздулся так, что, казалось, ремень на его брюхе вот-вот лопнет. Но у коменданта было две души почти одинаковой величины, хотя нет — какая-нибудь должна была быть чуть поменьше, потому что одна входила в другую на манер русской матрешки. Одна душа коменданта была переполнена страхом, другая гордыней. Трусость помогала ему подобающим образом строить взаимоотношения с начальством, а гордыня — с подчиненными. Наверняка у него имелись в запасе еще пара-тройка душонок, одна другой меньше и глубже запрятанных, может, даже и некое подобие патриотизма, который был не чем иным, как русским шовинизмом. Возможно, на самом донышке скрывалась еще одна, уж точно последняя и никогда не подававшая голоса душонка, сохранившая какие-то человеческие чувства, допустим сострадание. Хотя сомнительно. Если он и добивал подстреленную на охоте дичь, то не потому, что хотел облегчить ее страдания, а просто для того, чтоб перестала шевелиться. Еще год назад, ба, да всего полгода, о том, что произошло, и речи не могло идти. В лагере не было врача, и старовер Рыбаков наверняка бы уже окочурился и лежал себе тихо-мирно в земле, и ему, командиру, — меньше хлопот. А теперь надо что-то решать. Последнее слово за ним. И хотя старовер в глазах коменданта значил не больше, чем прихлопнутая на стекле муха или раздавленный на тропинке муравей, заговорившая в нем гордыня требовала, чтоб он рискнул. Ведь не кто иной, как он, комендант, назначил в санчасть врачом этого сукина сына поляка, который в последний момент спас жизнь русскому зеку Рыбакову. Врач-поляк подошел к делу неформально? Просто он не настолько хорошо знает русский язык, мог и не понять инструкции. В конечном счете, так ли уж велика разница между операцией и — как сказано в инструкции — «необходимым незначительным хирургическим вмешательством», то есть таким, к примеру, как вскрытие чирья на заднице? Долго стоял не отзываясь комендант, глядя куда-то в сторону — на бараки, а не на Мечислава. Потом медленно повернул голову и уставился на открывавшиеся как раз ворота. Долго это длилось, очень долго, может, две или целых три минуты. Казалось даже, что комендант задумался о чем-то своем. Наконец Мечислав услышал его голос: он звучал официально, но тон был спокойным, даже равнодушным, будто ничего не произошло.