Выбрать главу

— То ли четырнадцать, то ли тринадцать, плохо видно, но, само собой, выше нуля. Зато я точно могу сказать, какая температура теперь там, где мы были три года назад: минус четырнадцать. Ночь морозная, снег пушистый…[7]

Моя мама энергично поднялась с койки, оправила одеяло и подушку. Закурила и с сигаретой в зубах продолжала приводить себя в порядок: причесалась, выровняла на пилотке сбившуюся набок кокардку с орлом, надела пилотку на голову и внимательным взглядом окинула себя в зеркале. Подтянув повыше на рукаве повязку дежурного, положила свисток в нагрудный кармашек, застегнула на пуговку и похлопала ладонью, проверяя, на месте ли свисток, потом одернула форменную блузу и прикрыла клапаночками погоны, чтобы не видно было знаков различия (как того требовало предписание, кстати, почти уже никем не соблюдавшееся, но моя мама была, что называется, служака, и в этом смысле ее подруге, возившейся с папильотками, не откажешь в правоте). Под конец мама принялась заводить часы. При этом она поглядывала на стол с остатками ужина. Потом сказала:

— Ну и свинство на столе, девочки, надо будет снести посуду на кухню.

— Я сейчас этим займусь, — сказала старшая по званию, — а ты, Стасенька, занесешь нам письма, если будут?

— Занесу, если охота будет, — пошутила моя мама. Условные обороты были в ходу, ими частенько пользовались для смягчения определенности высказывания, ибо скучная это штука — определенность. Она еще раз глянула на часы: было без трех минут семь. До плаца — рукой подать, не больше пятидесяти шагов. Мама затушила окурок в пепельнице.

— Стасенька меня так любит, что, будь мне письмо, не только его не принесет, но, чего доброго, прямо в канцелярии выкинет в мусорную корзину, — сказала женщина в папильотках.

Моя мама повернулась на каблуках и вышла.

— Или в отхожее место… — не унималась та.

— Зося, перестань, как ты можешь?! — сказала старшая по званию.

Мамина антагонистка закрыла лицо руками и разразилась громким плачем так неожиданно, будто именно в эту минуту последняя капля переполнила чашу ее страданий. Белые бумажки на ее голове, щуплые плечи под защитного цвета рубашкой сотрясались от рыданий. Со стороны это выглядело смешно, но в то же время и очень грустно. Правда, мама этого не увидела и даже не услышала брошенных ей вдогонку Зосиных слов — мама была уже за дверью.

На землю спустилась ранняя ночь. Над лагерем, над деревянными бараками, над кругом пустынного плаца, посреди которого торчал флагшток со спущенным флагом, простиралось темно-синее, усыпанное крохотными тусклыми звездами небо. Казарменные бараки были одинаковые, как близнецы: все с узкой затененной навесом верандой и с крыльцом в три ступеньки, и над каждой дверью светила неверным светом синяя лампочка. Из-за размытой, подернутой пыльной дымкой линии горизонта поднимался яркий серпик шафранового месяца. Моя мама шла быстрым шагом по направлению к плацу. Встав в строй, выполнила сперва команду «Равняйсь», потом «Вольно». В шеренге она была пятой или шестой. Разводящего офицера еще не было. Он как раз выходил из барака, где размещалось командование. Шагал неторопливо, а следом тащился пес Бурек, неизменный участник всех сборов по тревоге, построений и смены караулов — он был всюду, где что-то происходило и где скапливался народ. Когда люди расходились, Бурек возвращался на веранду штабного барака и, свернувшись калачиком, дремал часа два-три до следующего происшествия, которое без него никак не могло обойтись, поскольку совать свой нос во все людские дела, хотя и не поддающиеся его собачьему разумению, было свойственно Бурековой натуре. Кличка у него была польская, и он понимал польский язык, но, кроме этого, ничего больше не связывало его с Польшей, потому что родом он был не из этой страны. Года три назад его привезли в корзинке из Ирана. Сейчас он плелся за дежурным офицером и, когда тот остановился, сел и стал смотреть на выстроившихся в шеренгу людей. Потом еще немножко понаблюдал за ритуалом передачи дежурства, который, впрочем, продлился недолго, и прежде чем стоявшие в строю успели козырнуть и выполнить команду «Кругом», он, Бурек, уже встал и готов был отправиться восвояси — на веранду барака начальства. Моя мама перекинулась словечком со знакомым поручиком, дежурившим сегодня в лазарете, затем, когда все разошлись, вернулась к своему бараку, не спеша обогнула его, присела на крылечке веранды и закурила, пряча огонек в ладонях. Эта продиктованная военным временем предосторожность теперь тоже была излишней. В воздухе не раздавалось рокота немецких и итальянских самолетов, небо было спокойно и безмятежно. Только с земли — из каждого пучка травы и чертополоха, сухих и пожухлых от дневного зноя, из-под запыленных плетей свисающего с веранды винограда — неслось неумолчное стрекотанье цикад. Их были мириады. Откуда-то долетал лай рыщущих в поисках добычи шакалов, голоса их перемещались, стая кружила от лагеря вдалеке. Война тоже была далеко. Корпус Роммеля давно перестал существовать. Пустыня снова стала безлюдной и неопасной. Моей маме предстояло бодрствовать всю ночь, и на то, чтоб подумать о том о сем, времени было хоть отбавляй. Через час-полтора джип привезет с базы почту, а попозже, правда только еще в полночь, произойдет смена караула, выйдут патрульные, и потом все затихнет до самого утра. Без пяти пять лагерь начнет просыпаться, сперва послышится скрип двери, затем кашель старшины, закурившего натощак первую сигарету. Дверь скрипнет еще раз, и на плац проковыляет инвалид капрал Козик с горном под мышкой. Он тоже попыхивает цигаркой, но не кашляет. А как докурит и, швырнув на землю окурок, втопчет его в песок каблуком — это будет означать, что до пяти остается одна минута. Моя мама тогда станет под дверью барака (испытывая по-детски злорадное нетерпение) в ожидании первого звука горна. Как только горн заиграет побудку, следом — с разницей в секунду — мама войдет в казарму и скажет: