— Что они делают?
Бабушка взглянула на меня и спросила:
— Кто? Где?
Теперь я был уже уверен, что это не мои глаза и уши испортились, а в окружающем мире — в воздухе и на земле — что-то не так. Кол уже почти до половины вошел в землю, а мужик все бил по нему большим ватным молотком. И, по-прежнему с опозданием, доносился — неизвестно откуда — звук удара. Я показал пальцем и сказал громко:
— Этот человек бьет молотком, но когда ударяет, не слышно!
— Как это не слышно? Что с тобой? — Бабушка смотрела на меня встревоженно. Смотрел на меня и пан Добруцкий.
— Слышно, но это не он ударяет, а кто-то другой! — крикнул я в отчаянии.
Пан Добруцкий обернулся на мужика, вбивающего кол, потом рассмеялся и сказал:
— Звук опаздывает. И правда забавно. Мир несовершенен…
— Да, да, — припомнила бабушка, — вот когда молотят цепами, или когда паровоз свистит…
— Абсолютно верно. Ну, мне пора. А рыбы сегодня не ждите. Целую ручки, сударыня! До свидания, маленький Архимед, вернее, Пифагор!
— До свидания, загляните к нам просто так, без рыбы.
— До свидания, — сказал я.
Пан Добруцкий взял свои белые удочки, осторожно спустился по косогору и стал удаляться, постепенно делаясь все меньше. Вокруг снова стало тихо и спокойно. Мужик больше не бил по колу, а привязал к нему корову, потом они с бабой немного постояли, глядя на нее. Но эта корова, черно-белая, не хотела есть траву, а все смотрела на других, которые свободно ходили по лугу от нее поодаль. Бабушка сказала, что нечего тут торчать, и мы пошли домой. Я не сопротивлялся и послушно шагал рядом примолкнув, так что бабушка даже забеспокоилась, потрогала ладонью мой лоб и спросила, чего это я сам не свой, уж не заболел ли? А я вовсе не был не свой и не заболел, просто мне было грустно и мысли разные одолели.
На следующий день лил дождь, и потом еще несколько дней, поэтому мы не провожали пана Добруцкого на рыбалку, а когда прояснилось, пришел пан Добруцкий, без удочек, и сказал, что с утра слышна артиллерия. Я тогда спросил, а видна ли эта артиллерия, но бабушка, невесело рассмеявшись, заметила, что еще не хватало, чтобы была видна. Будь она видна, было бы уже поздно. На другой день утром, уж не знаю как, я вместе с матерью, бабушкой и паном Добруцким очутился на телеге с нашими чемоданами и белой плетеной корзиной пана Добруцкого, но без его удочек. Наверное, они остались у реки. Ехали мы, кажется, к тете Казе на запад. Телега привезла нас на станцию, где уже стоял очень длинный поезд, а перед ним — толпа людей. Бабушке и маме как-то удалось влезть в вагон, меня просунули через окно, а потом пан Добруцкий подавал, тоже через окно, наши вещи. Бабушку усадили, я должен был сесть к ней на колени, а мама — стоять рядом, но мне хотелось смотреть в окно. Люди бегали вдоль поезда, подпрыгивали, заглядывая в окна вагонов, кричали, размахивали руками. Один еврей в лохмотьях, подпоясанный веревкой, смеялся, пел и гримасничал. Безобразный, грязный, заросший, сквозь прорехи голое тело просвечивает, из уголков рта течет слюна. Я отвернулся и стал смотреть на черный локомотив с большой трубой, откуда валил дым. Поезд был очень длинный, а путь изогнут дугой, поэтому локомотив был хорошо виден. Вдруг я заметил, как с его крыши сильно бьет вверх белая струя пара, отрывается от черного локомотива — и только потом я услышал громкий свист. Люди принялись кричать еще громче, бабушка схватила меня сзади за помочи, чтобы не выпал из окна, и тоже кричала, что пан Добруцкий куда-то пропал, но моя мама сказала, что ему удалось пробиться и сейчас он стоит на площадке. Снова раздался свисток, а через мгновение белое облачко выскочило из локомотива и взлетело вверх, потом еще одно, и еще.