Выбрать главу

Покалечили – и счет на нем оборвался.

Изувечили – и война закончилась.

– Бедненький... – вздыхали соседки.

– Бедненькая... – вздыхали.

Они шли, держась друг за друга, а я проскакивал мимо, с пролета на пролет: ноги несли легко, через две ступеньки на третью.

Старуха Аптекарь поднималась по лестнице грузно, неотвратимо. Обширная, приземистая, обогнуть которую невозможно.

– Кицеле, – надвигалась с одышкой. – Кицеле мой…

Захватывала пальцами щеку, крутила до боли, лаская.

– Кицеле… Котеночек мой… – я опасался старухи Аптекарь.

Парикмахера Сапожкова помню смутно, не уверен даже, жил ли он у нас.

Выдуман ли он.

Сапожков двигался к лифту замедленно, ощупывая ногой ступеньку, с сомнением разглядывал кнопку вызова. У престарелого цирюльника полный провал в памяти, и он открывал глаза по утрам, заново рождаясь на свет.

– Здравствуйте, – говорил себе, – давайте знакомиться. Здравствуйте, – говорил жене, – вы кто такая?

Не было у него неприятностей, не было застарелых забот: полная гармония с самим собой.

– Господи, – вздыхал к вечеру, забывая обо всем, – до чего хорошо!

Чирикал ножницами с совершенным к себе почтением, обласкивал пахучими салфетками, подставлял ладонь для подношений – этого он не забывал. Степан Евграфович Сапожков, который работал прежде на хозяина, в парикмахерской «Базиль»: Кузнецкий мост, 6, телефон 49-77, «Мастера на чай не берут».

Поднималась по лестнице Мотя, приходящая домработница у соседей. Скидывала матросский бушлат, вышагивала в тельняшке – нос в прожилках‚ глаза в щелочках. Переделав работу‚ запаливала едкую папироску‚ погуживала хрипато под нос: «Тут взял казак‚ свернул налево и в чисто поле поскакал...»

Прокуренная‚ просоленная‚ проспиртованная‚ просушенная океанскими ветрами морячка Мотя. Лучшие годы прокачалась в скрипучем трюме на привычно усталых ногах‚ посреди рыбьих внутренностей и бочек с рассолом‚ в неутолимых мечтаниях о далеком береге с недостижимыми ресторанами-забегаловками.

Всё в трюме – закуска к вожделенному пиву: острая‚ пряная‚ в винно-горчичном соусе. Сошла по трапу‚ крутнула головой: ни закуски тебе в магазинах‚ ни пива в ларьках. Пока в трюме болталась, всё без нее пожрали, всё выпили.

Ждать и догонять – последнее дело!

Шелковое платье до пола, перчатки по локоть, ридикюль в руке, черная шляпа с огромными полями, затенявшая глаза, – такие, как она, больше не попадались. Ни в доме, ни на бульваре.

Встречая меня на лестнице, слабо улыбалась, завораживая недоговоренностью, – хотелось проскочить неприметно. Ничего о ней не знал, не знаю и теперь – простор для вымысла, отягощенного подробностями.

Высохшая‚ потемневшая лицом‚ похожая на старую барыню, радио она не слушала, к себе не приваживала, на телефонные звонки не поспешала, записную книжку выкинув за ненадобностью. Читала одного только Бунина, по пятому‚ по седьмому разу: «Всё ритм и бег. Бесцельное стремленье! Но страшен миг, когда стремленья нет…»

Офорт висел на стене, осмотренный до крайней черточки: «Видъ Кремля из Замоскворечья между Каменнымъ и Живымъ мостомъ к полудню». Дневник, сбереженный с детства, сирени гроздь, в нем засушенная, строка давняя, незабвенная: «Осени поздней цветы запоздалые…», а с затертой патефонной пластинки привораживала Обухова Надежда Андреевна: «Я тебе ничего не скажу, Я тебя не встревожу ничуть…»

Где они, полночные бдения, когда слушатель становился поэтом?

Кого возносили, кого освистывали, кому отдавали душу и тело?

«Валентина, сколько счастья! Валентина, сколько жути!..»

«Мы шли усталые. Мы шли безвольные. Мы шли притихшие – рука с рукой…»

Хмель от вина, похмелье от увлечений: «Мне горько. Мне больно. Мне стыдно…» И тот, незабвенный, в театральном гриме, фотографией на стене, летящим, наискосок, почерком: «Тебе, гордое мое счастье!» Призывы его со сцены, в бедственную пору: «Будьте милосердны, призываю вас! Милосердие умягчает сердца, обезоруживает врага».

Если бы…

Бася, доверительница ее тайн, легкая, звонкая, в порывистом нетерпении, хохотом наполняла дом. Белозубая, круглолицая, с пышным, волнующимся бюстом под расшитой украинской блузкой, – любила играть в «гляделки», не моргая, глазами в глаза, душу высматривала до донышка.

Из-за нее ссорились. Стрелялись. Уходили от жен. Ей посвящали стихи: «Той, в чьих туманах заблудилась моя душа».

Два солдата-сифилитика изнасиловали Басю в подъезде, на заплеванном полу, безжалостно и по-всякому, в неистовом тысяча девятьсот восемнадцатом, и она умерла от омерзения.