Выбрать главу

Платон нагнулся и поднял с поверхности что-то напоминавшее большую обугленную подушку.

— Ты знаешь ли, что это? — спрашивает меня Платоша, сияя от счастья, — Это же накладной бюст! Его подкладывал себе некто Андрей Данилко, русофоб и заслуженный работник железнодорожного транспорта. Он же Верка Сердючка. Он же Сонька Кацнельбоген. Он же майор Мельниченко. Он же Рашид Нургалиев. Он же… впрочем, неважно. Важно, что он собирался баллотироваться в президенты Украины и Грузии, но был отравлен диоксином и тронулся разумом, после чего побирался на паперти Храма Христа Спасителя, пока его не снесли вместе с этой папертью при расчистке места для трейлеров. Вот, собственно, все. Записал?

Безмолвный морпех кратко кивает.

— Тогда пошли отсюда, — говорит нам Платоша, — А то что-то и правда холодно.

Мы движемся к выходу сектора. Я сильно задумываюсь. Вся эта процедура осмотра и опознания производит на меня крайне тяжелое впечатление. Да, народные обычаи — это прекрасно, но я никогда не думал, что столь красивое и радостное событие как теракт имеет такую суровую внутреннюю правду.

— Все же интересно, — говорю я Платону, — Что с ними дальше-то будет?

— С кем? — недоумевает Платоша.

— Ну, с террористами с этими, — поясняю я.

— Понятно, что будет, — говорит мне Платоша, — Закопают их на демократическом кладбище.

— А разве их не заберут родственники? — удивляюсь я.

— У террориста, решившегося на теракт, больше нет родственников, — поясняет мне Любомиров, — Как у правозащитников. Или как раньше — у монахов. Они уходят из мира. Их тела отдавать больше некому. Видел — ушли старейшины?

— Видел, — киваю я.

— Когда-то давным давно, — говорит мне Платоша, — Когда террористы считались врагами, их тела не выдавали родственникам. Считалось, что их могилы станут местом паломничества других террористов. А потом это как-то так прижилось…

— Но ведь теперь их хоронят открыто, — возражаю я.

— Открыто, — кивает Платон, — Но — не ранее, чем через сорок восемь часов после наступления смерти. А то мало ли что… вдруг оклемается. Участок выбирают не ближе трехсот метров от жилых кварталов и общественных зданий. Площадь — пять квадратных метров, не меньше. Участок должен быть сухим, с низким стоянием грунтовых вод. Могилу копаем в два с половиной метра, можно и глубже, но тогда уже неудобно опускать гроб. Кладем, значит, тело во гроб, и закапываем. Вскоре под влиянием гнилостных бактерий начинают расщепляться белковые вещества. Опарыши тут же появляются, нематоды. Воняет. Сначала гниют желудок, кишечник, селезенка и печень. Потом уже — сердце, почки и легкие. Лопаются брюшные покровы, раскрывается грудная полость, жидкое содержимое растекается по гробу и просачивается в землю.

Платон увлечен. Я слушаю его с изумлением.

— Потом труп постепено высыхает, — продолжает Платоша, — Появляются плесневые грибки. Процесс разложения меняется. Начинается тление.

Мне неожиданно интересно. Я не прерываю Платона.

— Тление — процесс аэробный, — говорит Любомиров, — Оно происходит при участии кислорода. Уже не воняет, вместо сероводорода образуются углекислота и вода. Ну, еще азотная кислота. Вообще трупный запах есть только несколько месяцев. Через год его уже почти никогда не бывает. Кстати, большое влияние на скорость разложения и на характер изменений трупа оказывают свойства почвы. Как на виноградник во Франции.

Платон останавливается и, улыбаясь, рассказывает мне прямо в лицо.

— Величина пор для воздуха, количество влаги, температура… — говорит он так, как будто бы это его любимое дело, — Например, в крупнозернистой, сухой почве окончательное разложение детских трупов наступает уже через четыре года, а взрослых трупов — через семь лет. А в глине детский труп гниет уже пять лет, а взрослый — все семь.

Я вдруг понимаю, что это действительно — любимое дело Платона. Не только сам момент взрыва, а и все то, что предшествует ему, и что следует.

— Кстати, ты знаешь, — говорит мне Платон, продолжая движение, — Что трупы алкоголиков разлагаются дольше?

— Да я не об этом, Платон! — машу я рукою, — Я не про то, что с ними будет в земле! Я в общем и целом. Ведь это народ нескончаемой жертвы. Ведь мужчина-террорист — не мужчина, пока он себя не взорвет. И мы вполне можем столкнуться с ситуацией, когда народ террористов перестает самовоспроизводиться. Начнет вымирать.

— Все в мире меняется, — успокаивающе говорит Платон, — Теперь уже не так обязательно взрывать себя. Общество вполне терпимо относится к взрывам без летальных исходов. Честно говоря, у нас по управлению таких терактов теперь проходит чуть ли не больше, чем с поясами. Это-то меня и расстраивает… А уж то, что мы видели сегодня, с грузовиком — и вовсе редкость. Угасают традиции…

— Ну ладно, — бормочу я, — Раз так…

Вдруг небо над нами как будто раскалывается. Уши закладывает страшным грохотом, за стенами сектора вспыхивает ослепительный свет и прямо на наших глазах грациозно и очень уверенно в темноту ночи поднимается истребитель объединенных военно-воздушных сил США. Мое сердце замирает от гордости. Я эйфорирую.

Как же я все таки счастлив! Я живу здесь под протекторатом лучшей и самой свободной страны в мире. Под защитой всемогущей империи добра. Я живу в собственном трейлере в центре Москвы. Я ем лучшую в мире пищу компании «Проктэр энд Гэмбл». У меня прекрасное образование, отличная работа и стремительная карьера. У меня головокружительные перспективы. У меня, в конце концов, такая девушка, что мне все завидуют. Это мой мир! Как он красив и светел!

— Садись уже, — прерывает мои счастливые мысли Платоша.

Я вижу перед собой «Шевроле». Мы вышли из сектора. Садимся в машину и едем. Темно. Я смотрю на часы — уже восемь с минутами.

— Приемник включи, — говорю я Платоше, — Сейчас Киселев начинается.

Платон включает радиоприемник.

— Добрый вечер, — раздается в «Шевроле» такой знакомый с младенчества голос, — В эфире радиостанция «Эхо Москвы», и с вами я, Евгений Киселев. До очередного тура президентских выборов остается двенадцать дней. До объявления квартальных результатов деятельности компании «Проктэр энд Гэмбл» — восемьдесят три дня. До окончания третьего срока академика Михаила Борисовича Ходорковского остается пять тысяч двести семьдесят пять дней.

— Как думаешь, он выйдет когда-нибудь? — спрашивает у меня Любомиров.

— Кто? — спрашиваю я у Платона.

— Ходорковский, — произносит Платон сокровенную фамилию и рукоподает ей.

— Вряд ли, — отвечаю я Любомирову, рукоподавая фамилии тоже, — Если б хотел — давно б вышел. Он же спаситель. Высшей степени посвящения. Ни у кого такой нет. Никому из живущих не доверил Пентхауз подобные тайны. А раз доверил — значит, было за что. Что ему делать в миру, среди нас? Его место в камере. Вдали от суеты и политики. Это мы тут возимся с террористами и несвободными журналистами. Со всеми этими репортерами без границ. А Ходорковский соблюдает права человека. К тому же он — истинный юкос. Их мало осталось, но они не сдаются… Они нас спасают. Здесь нужно полное самоотречение.

— Наверное, я бы не смог так… — говорит мне Платоша, — Я очень уважаю тебя за то, что ты хочешь стать правозащитником. Но я — не смогу.

— Я тоже не смог бы ковыряться в трупах, — говорю я Платону, — И все время иметь дело со смертью. Пусть даже эта смерть и добровольная в рамках самоопределения. Светлая смерть. Жизненная.

— Да что там — трупы, — пожимает плечами Платон, — Трупы тебе ничего не сделают. Они уже мертвые. А правозащитник всегда как на линии фронта. Вечно на страже. Что в шестидесятых двадцатого, что и сейчас.