Но Галушко в своей лирике черпает не из одного источника. С Цветаевой ее роднит взрывчатость, трагическая сила образа и стремление заглянуть в корень слова. Через это корневое родство, через звуковые ассоциации раскрывается обновление смысла слов, сближенных как будто произвольно, их ошеломляющее, но в поэтическом мире органическое соединение.
Иногда это обертона звука:
Иногда резко, лаконично, отрывисто, подчеркнуто сочетание элементов внезапно сближенных слов:
Иногда ее слова переосмысливают действенное значение слова в каламбурной игре:
Могут возразить, что этот принцип игровых, изобретательно сближенных слов — отнюдь не привилегия Галушко в современной лирике, что на этой эксцентрической игре построены все стихи Сосноры. Но основа у Сосноры — жонглерская, цирковая, щеголяющая самоцельной виртуозностью. А Галушко пытается заглянуть в глубь слова как мира, как сути собственной души.
Ощутимо эта протестующая трагическая стихия слова сказалась в ее самом значительном цикле — «Медея». Произнесенные от лица современницы в привычных условиях сегодняшней жизни, эти монологи звучали бы аффектированно, ходульно, неправомерно. А в сгустке мифологического античного образа они уместны и сильны. Тут нет никакого переосмысления себя через иносказательное прошлое, с каким мы часто встречаемся в романах, исторических по материалу и остро злободневных по проблематике и подтексту. Это совсем другое. Античность взята как атмосфера для проявления сильных трагических чувств, как окраска гневной и выстраданной речи героини больших страстей — гордой, одержимой, душевно раненной насмерть и потому убивающей. Медея считает себя изгойкой, травимой, преданной и отринутой. Травят ее люди жестокие от непонимания и ограниченности. Она — и преступница, и жертва. С высоты своей заклейменности обращается она к толпе с разъяренным, раненым и вместе с тем оскорбительным воплем:
Если в сознании Медеи травящая и приговаривающая ее к изгнанию толпа — стадо, то в поэтической системе Галушко такое стадо вызывает смелый ассоциативный образ — «глумливые рога». Отсюда же полное надменной иронической горечи напутствие:
В монологах Медеи Галушко все время оперирует предельной метафоричностью, сгустками преувеличенных образов:
Угли — потому что Медея сожжена дотла, испепелена страстью и болью. Отсюда же неистовство гиперболически-мстительного проклятия:
На таком пределе и накале трудно жить долго даже в стихе. Нужен огромный духовный мир Цветаевой, ее масштабное чувство времени и глубина философских обобщений, чтобы взрывчатость слова, воспаленная трагедийность восприятия создали неиссякаемые и неожиданные возможности творческого раскрытия жизни.
Несмотря на некоторые, на грани пародии, излишки метода:
«Медея» — несомненная удача Галушко. В своих исканиях она щедра, почти расточительна. Но долго застаиваться на уже открытом и созданном Галушко нельзя. Это доведет до срыва и голоса и образа. Трудно предвидеть дальнейшее ее движение. Важно одно: она обращается к высоким традициям нашей поэзии и обновляет их очень органическим чувством слова, полновесного, звучного и зримого. Мандельштамовская «выпуклая радость узнаванья» свойственна ее лучшим стихам.
Т. Галушко — как и большинство начинающих — поэт громкий. К «громким» же, но совсем по-иному, принадлежит и Валентин Попов. Он резко заявляет о себе, своих мыслях «против шерсти», своих неприятиях и сомнениях. В строках угловатых, неровных, намеренно прозаических, в графическом и интонационном рисунке стиха, сознательно продолжающего традиции и Маяковского, и особенно Хикмета, В. Попов, декларативно обнажая и мысль и тему, воинствующе провозглашает целую программу творческого поведения и мышления.