Выбрать главу

Герван, честное слово, не ожидал, что ещё способен на такое. Вот что значит – выспаться всласть… А вообще-то рядом с Марголизой и фараонова мумия не улежала бы спокойно. Вот каким достоянием он, Герван, обладает – и будет, надо надеяться, владеть ещё не один год и не пять…

– Старичок! – сказала Марголиза тихим голосом, отдыхая. – А ты молодец. Скажи теперь это твоё словечко.

– Экузинаст… – протяжно выдохнул он. – Ты только не спеши уходить…

– Нет, – успокоила она. – Я знаю, ты не устал. Вот выпей.

Она протянула Гервану стакан – тот самый, его ночной, с маленькой щербинкой от неудачного падения когда-то. Герван принял стакан и, даже ещё не пригубив, откинул в восторге голову:

– О-о! Не вода! Что же тут?

– А ты уже и забыл? Восьмигранное!

– Неужели «Адмирал Барн»?

– Ага! Вспомнил!

– Что же у нас за праздник сегодня? – не выдержал он, отпив из стакана и сладко переводя дух.

– Праздник… – проговорила она, но дальше объяснять не стала – пальцы её снова коснулись струны, натягивая её постепенно до тугого, высокого звона, и вскоре койка опять заволновалась. И лишь когда Герван допил всё до конца и повторил свой вопрос, Марголиза ответила – но совершенно иным уже, строгим и даже горьковатым голосом:

– День после соловьёв. Такой вот праздник.

– Ну и что?

– Какой год на дворе – наш год – помнишь?

– А как же. Двадцать первый. А…

Тут только он вдруг сообразил:

– Год, кратный семи. День после соловьёв…

– Да.

– Марголиза! Но ведь ты не…

– Да, – повторила она снова. Жёстко.

– И ты можешь…

– Пустые слова, Кантир. Я собрала твоё. Одевайся. До полудня не так уж много осталось.

– Постой, постой… Не может быть, что соловьи… Ведь не объявляли ещё!

– Сегодня на рассвете объявили. Вот я и решила тебя не будить. Побаловать под конец. И не смотри на меня. Я так решила. Жить хочу. Не на двести сорок в месяц.

– Значит, на пособие польстилась… Или у тебя ещё и страхование?

– А хоть бы и так. Но разве я сама уже ничего не могу? А?

– Мы, мужчины – дураки… – пробормотал он. Потом воспрянул:

– А дети! – сказал он без малого угрожающе. – Дети тебе позволят?

– Они знают, – кивнула она. – Я всё сделала как полагается.

– Марлиза! Столько лет вместе!

– Ровно столько, сколько можно было. Вставай. Что мне, соседей звать?

– И дети – согласились? – вдруг он перестал ей верить.

– Жалеют, конечно. Но жить и они хотят. А на тебя надежды мало.

Герван залпом допил те капли, что ещё оставались в стакане. Взял сигарету – не новую, а тот окурок из пепельницы, в котором оставалось ещё на три затяжки.

– Ну и будь ты проклята, – сказал он. – А только ещё вчера соловей пел. Я сам слышал.

– Позавчера, – сказала она и даже вздохнула. – Не беспокойся, Герван, всё точно, всё правильно. Соловьи уже сутки как смолкли, и день объявлен для всех, кто замужем семь лет, или четырнадцать, или двадцать один…

– Или двадцать восемь, – подхватил он в тон ей, – или тридцать пять…

– Не паясничай, – сказала Марголиза. – Знаешь ведь: я в своём праве.

– Уже и триста лет назад было ясно: от женовластия никакого добра не жди, – убеждённо высказался Герван и затянулся в последний раз.

* * *

Герван Степул Кантир одевался медленно и тщательно. Как бы ни было горько то, что произошло с ним, – терять лицо не следовало, и сегодня, когда все – и знакомые, и совершенно чужие люди – будут встречать и провожать его внимательными взглядами, и мужчины, и женщины (пусть и с неодинаковыми чувствами), он должен был показать, что вовсе не потерянным человеком идёт к крутому повороту судьбы, но владеет собой, и вообще – человек в полной силе, и вовсе не вся его жизнь закончилась, но лишь какая-то её часть – и может быть, далеко не самая лучшая.

Застёгивая воротничок и повязывая галстук, так и этак поворачиваясь перед зеркалом, Герван вспоминал множество случаев, когда то, что сперва представлялось крушением, на деле оказывалось лишь разбегом к прекрасному будущему. О таких случаях постоянно возникали разговоры в мужских компаниях – на бульваре, на рыбалке, в пивной – везде, где можно было чувствовать себя в безопасности от женских глаз и ушей. Да, каждый знал множество примеров и с удовольствием запоминал всё новые и новые, и щедро делился своими. Это всегда находило отклик. Потому что никто не имел никакой гарантии, и тем больше волновался, чем ближе подходил его очередной год, кратный семи, а когда срок, наконец, наступал – с внутренним, всё нарастающим беспокойством следил за ускользающими неделями, а потом уже и днями, стараясь, впрочем, внешне никак не проявлять завладевшей им неуверенности, какая могла проявиться в несколько утрированной, может быть, внимательности к жене, неожиданных подарках, мало ли в чём… То, чего боялся каждый мужчина, – первый день после соловьёв – не был каким-то определённым числом, потому что соловьям не прикажешь, и нельзя заранее сказать, когда самый неудачливый и потому последний из них отпоёт свою последнюю в этом году песню; иногда это бывало чуть ли не на две недели раньше обычного, а порою и неделей позже, за этим следила специальная служба муниципалитета; надо было, чтобы прошли день и ночь – ночь, в которую никто и нигде не услышит более ни переливов, ни бульканий, ни трелей, – и тогда наутро объявляли – по радио и телевидению, а также тремя традиционными выстрелами старинной крепостной сигнальной пушки, – что наступил день после соловьёв, то есть в полдень начнутся, а в восемь вечера кончатся часы расторгнутых браков. Те часы, когда каждая жена, чей год подошёл, имела законное право отказаться от мужа, вывести его из дома, не объясняя даже причин, – и остаться полной хозяйкой всего, что было вместе нажито, и даже того, что ещё до неё было нажито им самим. Если как следует подумать, то несправедливым был этот закон и даже неразумным, но седая древность как бы освящала его и делала неоспоримым и неуязвимым. Конечно, бороться с ним пробовали всячески, но тщетно; об этом тоже ходили легенды, ещё о древних парламентских временах – как и о не раз вспыхивавших «соловьиных бунтах», когда работающая, но ущемлённая в правах половина рода человеческого, освирепев, бросалась вдруг истреблять сереньких крылатых певцов, вовсе не повинных, если разобраться, в мужских бедах. Правда, беспокойство умов с течением времени привело к тому, что жёнам запретили выгонять мужей на улицу просто так; теперь остающиеся хозяйками обязаны были вывести изгоев на ратушную площадь, на каменную площадку в её центре, окружённую ярким газоном с клумбами; когда-то на этой площадке бродячие актёры устраивали публичные представления, а ещё до того – стоял эшафот, рубили головы, а в промежутках между зрелищами сюда раз в неделю, по вторникам, сходились искавшие места работники и подмастерья, а также те, кто в их услугах нуждался, – для выбора и найма. Вот эта последняя традиция – во что же она впоследствии выродилась: жёны приводили сюда мужей и обязаны были ждать до восьми часов вечера, не найдётся ли охотницы на то, от чего сами они рады были освободиться. Если находились – начинался торг, чаще всего символический, однако не всегда: дело в том заключалось, что если женщины слаживались, то мужчина отказаться никак не мог; и с купившей его считался столь же законно соединённым, как и с предыдущей. Если же до восьми сбыть его никак не удавалось, тут уже он мог либо вернуться домой (но на это редкие решались, заранее зная, каким адом тогда обернётся жизнь), либо же оставаться свободным человеком – и это был единственный способ жить одиночкой, ибо закон предписывал каждому обзавестись семьёй не позже двадцатичетырехлетнего возраста, и каждой – не позже шестнадцатилетнего; очень разумный закон – если учитывать, что не обременённая заботами молодёжь, как убедительно повествовала история, весьма часто становилась источником серьёзных и вредных для общества беспорядков.

полную версию книги