Мое прилежание радовало мать, а поведение брата по-прежнему огорчало. Он пропадал днями на пустырях, играя с такими же, как и он, отчаянными любителями ашичек. Матушка могла терпеть и долго терпеть, но, как говорится, и камень когда-то раскалывается. Каким-то своим особым путем доходила она до нужного и всегда мудрого решения. И когда доходила, повернуть ее назад было уже невозможно. С братцем она поступила так же сурово, как и со мной. Однажды я услышал ее приговор.
— Хорошего телка по походке узнают, — сказала она отцу, — а Мансур наш какой шаг ни сделает, все вкривь и вкось. Прикроем-ка, пока не поздно, позор полой халата, не то горечь придется всю жизнь хлебать. Отведи-ка мальчика к своему младшему брату. При деле, может, Мансур остепенится. Человека, как и железо, гнуть надо, пока он податлив. Годка через два из нашего сына уже ничего не сделаешь…
Отец по обыкновению молчал. Дома он бывал редко, занятый своими хлопотливыми делами, почти не касался нашего воспитания, целиком полагаясь на мать, на ее опыт и мудрость. Поэтому решение матушки никогда не оспаривал. Оно было для нас и для него окончательным.
Дни стояли холодные, шел снег, из дому и выглядывать не хотелось, не то что бы тащиться куда-то, но матушка накинула на себя чачван и подалась в непогоду к дяде Ашурмату. Вечером он был уже у нас и, устроившись на курпаче, деловито обсуждал судьбу братца Мансура.
Не стоило бы так подробно излагать всю эту историю, которая довольно проста и скучна, но она коснулась меня самого и весьма ощутимо. Пострадал от посещения дяди Ашурмата в общем-то не братец, а я. Мансуру было все равно — станет он беданабозом, то есть игроком в перепелов, или учителем, бродягой или кузнецом. Мне же очень хотелось знать, что решат дядя Ашурмат и матушка, превратится ли Мансур в удивительного кудесника, который из куска железа способен сделать красивую подкову, или серп, или кетмень. Мы, мальчишки, с любопытством вглядывались в полумрак кузниц, где полыхало упрятанное в глиняном закутке пламя и стучали звонко молотки.
Сунув ноги под одеяло к сандалу, я ловил каждое слово, произносимое в тот вечер. Слова эти занимали меня настолько, что все остальное исчезло, даже сам сандал с его раскаленными углями. Я слушал и беззаботно водил ногами над жаром, а ноги мои были босыми. Матушка, чтобы подогреть чайник, поставила его в угол сандала, поставила и забыла. Он часто там находился, и никогда ничего не случалось. Но то были дни обычные, а тут — событие. В доме решалась судьба брата и решалась в присутствии дяди Ашурмата.
Все мои чувства выражались, в движении ног — ноги; то замирали, то принимались растерянно или, наоборот, радостно раскачиваться. Какое-то слово, видимо, произвело на меня особое впечатление, и я, забыв о притаившихся подо мной углях, дал волю своим ногам. Чайник опрокинулся. Выплеснутая вода вскинулась огненным паром и ожгла меня. Надо ли рассказывать, какую боль испытал я!
На слабость моего голоса никто не мог пожаловаться, но тут я превзошел все, на что был способен. Матушка схватилась за голову и кинулась ко мне на помощь.
— Вай! Горе мне! — запричитала она, откидывая курпачу.
Меня вытащили из пекла в жалком виде. Ноги мои были пунцовыми и почти на глазах стали покрываться волдырями.
— Правду говорят, беда под ногами у человека, — суетилась мать, не зная, как облегчить мою участь, — и зачем только поставила я чайник в этот несуразный сандал… И как это угораздило меня!
Дядя, хоть и был огорчен случившимся, сохранял спокойствие.
— Сделайте, сестра, примочку из соленой воды, это верное средство, — сказал он рассудительно. — А отчаиваться не стоит. Не это, так другое бы случилось. Такова жизнь. Пусть лучше ожог, чем глубокая рана. К тому же, Назиркул опалил лишь верхнюю кожу, она и без того должна меняться у человека… Через два-три дня все заживет…
Два-три дня растянулись на целые полмесяца. Кожа слезала без всякого желания, хотя дядя Ашурмат и говорил, что она обязана меняться у человека. Во всяком случае, она, эта самая кожа, не торопилась. На месте ожогов образовались ранки и долго не заживали. Ходить я не мог и лежал целыми днями в комнате, опасливо поглядывая на сандал.
Болезнь и вынужденное одиночество были первым моим испытанием, узнаванием того, что у взрослых называется дружбой, верностью. Мне было тоскливо. Улица, затянутая дождем, казалась самым веселым местом, школа, где мы повторяли до отупения совершенно непонятные слова, рисовалась в удивительно радужных красках, а товарищи были прекраснейшими из прекраснейших. Да, своим наивным детским сердцем я чувствовал утрату и со слезами на глазах смотрел на блеклее от тумана окно.
Меня помнили. Счастью моему не было предела, когда на третий день растворилась дверь и в комнату вошла тихая и чуть застенчивая Адолят. Пришла мокрая от дождя, но такая обычная, что я забыл о болезни, словно ее и не было.
— Я буду заниматься с тобой, братец Назиркул, — сказала Адолят и протянула мне леденец. Знакомый леденец. Удивительно вкусный.
С тех пор халфа-апа навещала меня почти ежедневно, задавала уроки, проверяла выученное накануне. Не знаю, что заставляло эту девочку в холод и грязь шагать от Хикматой-отин к нашему двору, терпеливо высиживать около меня час, а то и больше, пока я не усваивал трудное четверостишие. Неужели только благодарные слова моей матушки? Или просто доброта, которая светилась в карих глазах Адолят и во всем ее кротком облике.
А мой друг Акил! После школы он прежде забегал ко мне, а потом уже шел домой. В руках его всегда скрывалось что-нибудь удивительное, способное обрадовать меня. То красивый камушек, то новенький гвоздь от подковы, то сама подкова, найденная на дороге. Никому не нужные мелочи занимали и восхищали нас. Однажды Акил принес мяч. Какой мяч! Я ахнул, увидев его. Мы давно мечтали о круглом матерчатом, кожаном или волосяном мяче. Тогда резиновые были редкостью, да и дорого стоили, не по карману нашим родителям.
В школе красивый мяч был только у Хасият. Скатанный из ваты и вышитый разноцветными нитками, он походил на радужный шар, и когда Хасият с ним играла, в воздухе мелькали то красные, то зеленые, то голубые круги. Втайне я завидовал Хасият и, не скрою, вынашивал план овладения мячом. Надеялся, что закатится он куда-нибудь, пропадет, а я найду. Или сама Хасият вдруг подарит его мне. Но Хасият не собиралась дарить мяч. Надо полагать, у ней в голове и мысли подобной не было. Тогда я стал выпрашивать мяч самым беззастенчивым образом. Едва лишь замечал, что Хасият и ее подружка Мехри уединяются в углу двора, намереваясь тайком от учительницы поиграть, я тотчас шел следом и принимался хныкать:
— Хасият, дай мяч!
Девочки привыкли к моим просьбам и не обращали на них никакого внимания.
Тогда в голосе моем появлялась настойчивость. Это тоже не действовало. И вот последнее средство — угроза:
— Лучше отдай мяч по-хорошему!
Надо было знать Хасият, чтобы представить себе всю наивность и бесплодность моих попыток напугать девочку. Она была, во-первых, старше меня, сильнее и упрямее. Кроме того, Хасият при случае могла пустить в ход кулаки. Так и получилось, когда настойчивость моя перешла границы. Я попытался отнять у нее мяч и потерпел поражение. Причем какое! Она исцарапала мне лицо, и весь день я рыдал, сидя на террасе.
Нельзя сказать, что неблаговидный поступок мой послужил мне уроком. Я попытался мстить за поражение.
— Погоди, вот пожалуюсь на тебя отинбуви! Вместо того чтобы струсить, Хасият отвечала насмешкой. Она даже дразнила меня:
— У нас дома есть еще большая кукла…
Это она говорила Мехри, но так громко, что я слышал.