Саван ожил. Мухаммади услышал крик матери. Наверное, сердце его откликнулось на зов, но губы были сжаты и руки связаны. Мы убедились в этом, когда солдаты откинули саван. Но не сейчас. Сейчас Мухаммади лежал на помосте, прикрытый белым полотном, и полотно это колебалось.
— Дитя мое!
Узник мучался, и народ не мог смотреть на страдание обреченного. Джизакцы закричали:
— Вешайте! Вешайте скорее!
А потом бросили самому Анварбеку:
— Негодяй, что же ты тянешь! Или мало тебе наших мучений. Хочешь продлить их и на том свете.
Испуганный Анварбек замахал руками:
— Сейчас, сейчас… Успокойтесь!
И, когда люди затихли, он пояснил причину задержки:
— Перед смертью осужденному дадут слово, последнее слово, и вы его услышите…
Солдаты по знаку офицера подняли Мухаммади и поставили на помосте под перекладиной. Анварбек развязал конец савана, откинул край, и народ увидел узника. Он был обвит веревками, а во рту торчал кляп. На глазах лежала черная лента.
— Выскажи свое желание, Мухаммади, — обратился к осужденному Анварбек. — Закон предоставляет такое право человеку перед казнью.
Солдат вынул изо рта Мухаммади кляп, чтобы узник мог говорить.
— Откройте глаза и развяжите руки, — произнес устало, с отдышкой Мухаммади. — Хочу умереть свободным…
Он был измучен ожиданием смерти. Бледное лицо вздрагивало то ли от волнения, то ли от боли. После каждого произнесенного слова Мухаммади облизывал спекшиеся губы.
Просьба осужденного вызвала некоторое замешательство у офицеров, они посоветовались, и старший передал свое решение Анварбеку. Тот кивнул солдатам, чтобы сняли повязку.
— Глаза откроем, — объявил переводчик узнику, — но руки останутся связанными. Можешь говорить! Ты понял, Мухаммади, это твое последнее слово, и обрати его к близким. Простись с ними! Не злоупотребляй правом, которое тебе предоставлено. Будь благоразумен.
Черная повязка спала с глаз Мухаммади, и он увидел нас, стоявших внизу, под курганом. Увидел небо с плывущими облаками. Люди вначале зашумели, будто произошло что-то радостное, потом смолкли. Наступила тишина, неповторимая тишина. Все ждали слов Мухаммади, последних слов перед смертью.
И он сказал:
— Братья! Я счастлив, что могу взглянуть вам в глаза. Мои товарищи покинули этот мир, простившись с родным Джизаком. Сейчас он разрушен, лежит под пеплом, но он возродится, и вы увидите его счастливым. Увидят дети мои Юсуфджан и Рохатой и тот третий, кого ждет жена моя. Если родится сын, нареки его, душа моя, Урин-палваном, если дочь — пусть носит имя Уриной. Матушка, не зовите смерть свою! Живите, чтобы растить внуков и правнуков…
Он замолчал, и солдаты заторопились накинуть на лицо его саван. Мухаммади замотал головой, сопротивляясь насилию:
— Последнее мое желание!
Анварбек понял, что осужденный хочет сказать недозволенное и дал знак барабанщикам, стоявшим за виселицей. Те подняли палочки, но прежде чем раздалась оглушительная дробь, Мухаммади успел крикнуть:
— Желаю смерти царю!..
Еще что-то крикнул осужденный — за грохотом барабанов ничего не услышали джизакцы. Петля обхватила шею Мухаммади, палач выбил из-под ног его скамью, и тело в белом саване, несколько раз дрогнув, замерло.
Склоны кургана огласились стонами тысяч людей. Я тоже крикнул, а может, и не крикнул, выдохнул боль, которая сжимала сердце. Оно не принимало смерти…
Возвращение сыновей
Пролетел над Джизаком ветер смерти, отшумел слезами и стонами и не успел затихнуть, как новое горе пало на город. Мингбаши объявил отправку мардикеров.
Снова слезы! Будет ли им конец, думал я, слушая стенания женщин. И вообще бывает ли жизнь без слез?
Мардикеров провожал почти весь город. Без меня, конечно, не обошлось. Шествие, помню, началось с окраины. После бани, одетых во все новое — светло-зеленые, почти желтые, бушлаты и шаровары — мобилизованных повели к станции. И следом потянулись семьи: матери, сестры, братья. Все с узелками. Что смогли голодные джизакцы, то принесли с собой — кукурузные лепешки, сушеный урюк и изюм. Каждый отрывал от себя последнее, лишь бы сытой оказалась дальняя дорога. А что она дальняя, никто не сомневался. Ведь мардикеров везли на север. Далекий страшный север. Чего не наслышались о нем джизакцы!
В колонне шагал мой дядя. Он был самый бодрый и самый веселый. Так мне казалось. Его тяжелые ботинки громко стучали, шапка заломлена на затылок — всем своим видом он показывал, что не боится ни севера, ни морозов, ни царя. Дядя Джура относился к, числу тех людей, которые никогда не унывают. Я хотел идти с ним рядом и то и дело пристраивался к колонне, но элликбаши и полицейские отгоняли меня, грозили нагайкой.
Впереди мардикеров, в самой голове колонны, шагал джизакский поэт Махмудхан и пел песню:
А матери плакали, и сестры плакали. Джизакцы, провожая мардикеров, не надеялись увидеть их снова. На вокзале у эшелона, вытянувшегося цепью красных вагонов, мобилизованных отпевали как покойников. Кое-кто из мардикеров тоже всплакнул. Что ж, впервые в жизни они покидали родной дом и пускались в дальний путь. Один дядя, кажется, не разделял общего уныния. Сев в вагон, он сказал:
— Мы вернемся…
Весело и твердо сказал. И я этому поверил.
Проводили мардикеров глубокой осенью, когда холод уже пал с гор и деревья оголились. Какая-то тревожная тишина поселилась в городе после проводов. И без того пустынный, разрушенный Джизак стал еще пустынней и мрачнее. Улицы обезлюдели. Джизакцы забились во дворах.
Существует ли мир за пределами Джизака, никто не знал. Никто со стороны не заглядывал в город, словно он был заражен чумой или холерой. Его боялись — он наказан…
Новости приносили забредавшие за пределы Джизака в поисках хлеба, не попавшие под мобилизацию отцы или деды. В наш дом новости привозил отец. Привозил часто, но делился ими обычно с матерью. Боялся, что дети сболтнут по наивности что-либо недозволенное соседям и тем самым навлекут на семью беду.
Но однажды отец поведал новость всем. Это было зимой, в самом конце ее, когда особенно зол мороз и свирепы бураны. Мы сидели у сандала, ловя тепло скучных угольков, и пили чай, напоенный на ягодах. Дверь распахнулась — в комнату вбежал отец, взволнованный и просветленный, словно его коснулось весеннее солнце. Он, кажется, даже улыбался.
— Ташкентская! — крикнул он. — А царя-то нет! Нет больше царя…
Мы, дети разинули рты от удивления. А матушка подняла брови, потом покачала укоризненно гс то-вил.
— Если решили шутить, то не таким словом…
— Э-э! Какое там слово. Нет ни слова, ни самого царя. Свергли Николая, понимаешь, ташкентская! С тебя бы надо дорогой подарок за такую весть, да где его взять. Дай хоть пиалу чая…
Теперь матушка поверила. И как это бывало с ней в минуту сильного волнения, всплеснула руками.
— Вай! Нет царя… Да кто же сверг его? Только богу одному это дано…
— Много ты понимаешь! Николая прогнали русские рабочие. И мы помогали падению Николая… Наливай, наливай чай, да погорячее, надо согреться по такому случаю. Теперь будем ждать еще новостей…
Нет царя! Нет царя! Мне хотелось выбежать на улицу и стучать во все калитки.
— Нет царя!
Но матушка охладила мой пыл. Она сказала:
— пусть эта новость будет правдой! Но не детское дело разносить ее. Нет страшнее слова, чем «царь».
Она боялась царя, все еще боялась. И напрасно. О свержении Николая уже знал Джизак, и люди высыпали на улицу, горячо обсуждая новость. Город снова зашумел.
Прошло несколько дней, и из тюрьмы выпустили джизакцев, осужденных за участие в восстании. Город встретил их радостно. Я видел Урдушмата Атабаева и Курбанбая Уринбаева, шедших по улице в тюремной одежде. А вечером в чайхане народ слушал их рассказ.