— Не просить милости, а работать я посылаю вас, — объясняла матушка.
— Ха, или есть такие благодетели в Джизаке, что нанимают работников строить дома из воздуха или мечети из воды и за это кормят его шурпой с бараниной?..
Матушка всплескивала руками:
— Будто уж нет никакого дела в городе?!
— Дела много, но люди сами управляются с ним. Рыть могилы и носить умерших на кладбище — обязанность близких родственников. А ангел смерти Азраил пока еще не призвал меня к этому скорбному делу, да и, дай бог, не призовет слишком скоро…
— Вай, зачем вспоминать Азраила? Лучше бы мне не слышать ваших слов!
Так заканчивались разговоры с отцом о хлебе насущном. Примерно так же обо всем остальном, что касалось будущего семьи. Вначале, когда мы вернулись с поселения, в сердце отца жила какая-то надежда на перемены. Он суетился, бегал по городу, что-то искал, делился с матушкой своими планами, но постепенно убежденность его стала меркнуть и совсем погасла. Джизак больше не нуждался в нем — это сломило дух чорбазарчи. Все чаще и чаще оставался отец дома, все дольше просиживал у террасы, прислонив спину к столбу, и наконец место это сделалось для него постоянным.
И вот сейчас он дремлет на солнце, а я смотрю на него, покачивая люльку — бешик, в которой хнычет голодная моя сестренка. Она всегда голодная: у матушки нет молока. Мне приходится утешать малышку песней. У меня у самого в животе песня и довольно громкая: с утра мы ничего не ели, ждем катырму. Но урчание желудка — это не та мелодия, что навевает сон, напротив, она прогоняет его. Поэтому я пою сестренке о птичке, о солнышке, обо всем, что приходит мне в голову. Слова, конечно, подбираю самые ласковые.
Слова эти я взял из песни матушки, которой она убаюкивала меня и братьев моих — старая, вечная песня о счастье и радости детства. Но к моей сестричке это так не подходит! Обшарпанный бешик, какие-то тряпки вместо одеяльца и главное — пустой рот. В нем нет даже жеваного мякиша, завязанного в тряпицу и заменяющего соску. Песня, по моему разумению, должна возместить все, вот я и стараюсь — качаю бешик и пою. Пою громко и бешик качаю изо всех сил.
Песня, однако, не заменяет мякиша. Сестричка хнычет, постепенно хныканье перерастает в плач. Он какой-то сиплый, с хрипом. Конечно, доведись мне проплакать весь день, я вовсе бы потерял голос, а она еще способна издавать какие то звуки.
— Баиньки, баиньки! — надрываюсь я, желая заглушить слезный крик сестрички, но это мне не удается. Крик, кажется, становится еще громче. Наш старательный дуэт способен переполошить весь дом.
Прерывается дрема отца. Он чуть приоткрывает глаза и, щурясь на солнце, смотрит, как я борюсь с сестричкой за тишину.
— Мать, — говорит он устало, — слышишь колыбельную сына?
Матушка возится с отрубями, дробит и просеивает их, создавая что-то похожее на муку. В воздухе, как монотонный крик птицы, повторяется один и тот же звук: «топа-так… топа-так!» Не отрываясь от дела и не поворачивая головы, она отвечает отцу:
— Слышу… Несчастные дети родились в дни, когда бог разгневался.
— Бог… — не то спрашивает, не то утверждает отец и снова смежает веки.
Братец, проснувшись от моей песни, несколько минут лежит молча, потом вдруг вспоминает о хлебе и принимается канючить:
— Мама, есть!.. Мама, есть!..
Тут я догадываюсь, что нарушил сон голодных и тем самым увеличил муки матери. Теперь братец, присоединившись к сестричке, начнет вопить во весь голос: «Хлеба! Хлеба!» Между прочим, я сам не прочь включиться в этот хор. Есть действительно страшно хочется. Вспоминаю Учтепе и пшеничные колоски, которые можно было найти в степи и насытиться на какое-то время. В Джизаке и этого нет. Оказывается, мы стремимся к лучшему, а приходим к худшему.
Благоразумие останавливает меня от участия в голодном хоре. Все-таки я старший! Делаю вид, что способен терпеть, и пою. Пою колыбельную:
Так начинался обычный день в нашем доме. Так завершался. Но не все постоянно, как известно. Нарушился порядок. Правда, не с моей и не с отцовской помощью. Новое пришло с улицы…
Однажды утром, когда я по обыкновению качал бешик и напевал колыбельную, когда отец дремал на солнце, а матушка просеивала отруби, отворилась калитка и во двор вошел дядя Джура. Джуру-ака считали человеком бывалым, повидавшим чужие края, знавшим истину. Появление его в любой семье было событием.
Дядя вошел во двор и громко произнес:
— Мир этому дому!
Он все делал шумно, даже говорил громче других. То ли привычка у него такая была, то ли хотел показать, что таиться ему незачем и бояться некого. Отец тотчас очнулся от своей дремы, мать перестала сеять отруби, а младший братишка, прикорнувший у тандыра, поднял голову. Не надо подчеркивать, что и я бросил бешик и смолк. Дядя потревожил всех. К нам он редко наведывался, во всяком случае, после приезда нашу калитку он распахнул второй раз. Именно это и отметила матушка, приветствуя гостя:
— Что так долго не заглядывали, братец?
— Ха, для того чтобы заглянуть к вам, надо прежде выглянуть из могилы. А мы все одной ногой уже в другом мире.
Дядя любил говорить не просто, а со скрытым значением. Вот и сейчас напомнил нам о голоде, что костлявой рукой касался джизакцев. Люди прозвали дядю «Джура-кантдак», то есть Сахарным Джурой. Давно прозвали. Сейчас бы никто, глядя на лицо и одежду его, не дал такого имени. Прежде он был круглым, румяным, веселым, носил чесучевый яхтак и хромовые сапоги. Говорил приятные, ласкающие душу сладостью слова. Куда девался румянец Джуры-кантдака, где оставил он свой яхтак и сапоги? Дядя пришел к нам в порванном, засаленном ватнике и больших ботинках, видавших виды. И произнес на пороге совсем не те слова, что радуют душу.
Впрочем, от него теперь не ждали сладких слов. Не то время!
Отец поднялся со своего обычного места и направился навстречу брату, обнял его, повел к супе. Угощать было нечем, но долг гостеприимства требовал дастархана. Пиалы и чайники у нас, слава богу, остались, можно наполнить их чаем, не настоящим, ягодным, положить на поднос несколько сухих ядрышек урюка.
Дядя очень медленно пошел к супе, сразу не сел на старый рваный палас, а долго стоял подле него, переминаясь с ноги на ногу. Всех озадачила такая нерешительность Джуры-кантдака. Но не это было самым удивительным. Вместо того чтобы услаждать слух хозяев дома всевозможными пословицами и поговорками о неисповедимости путей господних и тем облегчить их заботы и треволнения, дядя повернулся ко мне и сказал:
— Растешь, племянник?
Не только сказал, но и посмотрел на меня внимательно. Так посмотрел, будто я был телком или ягненком и находился не дома, а на базаре и ко мне можно было прицениться.
Если помнит читатель, посещение дядьями нашего дома всегда заканчивалось для меня самым неожиданным образом. Когда дядя Ашурмат брал себе в ученики брата моего, я обварил себе чайником ноги. Поэтому интерес Джуры-кантдака к моей персоне вселил в мою душу некоторое смятение, даже страх. И надо сказать, опасения мои не оказались напрасными…
Сев наконец на супу, на этот самый рваный палас, дядя Джура произнес:
— Вырос, вырос племянничек… Совсем джигит.
Тут уж я вовсе встревожился: что это затеял Сахарный Джура? На всякий случай я отвернулся от гостя и стал качать бешик. Правда, песенку больше не напевал: не хотел пропустить разговор, который, безусловно, должен был коснуться меня.
Вначале, естественно, взрослые говорили о всякой всячине: и о здоровье тети, и об ишаке, что сдох у соседа, и о собаках, что по ночам разрывают могилы на кладбище. Потом отец спросил:
— Слышно ли что-нибудь о завтрашнем дне: народ голоден и раздет. Что дальше-то?
Такой вопрос можно было задать только дяде Джуре. Он побывал в России, — повидал многое и должен был знать, умирать нам или жить.