Перетрухал, сидит, делом занят: воскрешает. Старости испугался, еще бы — «земную жизнь пройдя до половины, я заблудился в сумрачном лесу». Ирка зашла: «Ты чего?» — сидит на диване, всклокоченный, вокруг конверты и письма…
Стыдно стало: действительно, занимаюсь ерундой.
Она наоборот: нет, это не ерунда!
Называется, жена с понятием — выкралась, вышла, занимайся своей святой ерундой.
Ох, какой был дурак! Вот она пишет: «На танцы я тут не хожу — в отличие от некоторых… Но рада, что тебе не скучно. И что тебя окружают друзья». Это, видимо, он, идиот, расписывал ей, как роскошно они проводят каникулы своей оголтелой компанией — именно оголтелой, их каникулы были как тризна по юности: все в истерии дружбы накануне окончательного расставания — предчувствие конца пронимало все насквозь, словно предзимье, каждый день праздновали как последний общий — разлетимся, не будет больше этого священного «мы». И уж они там давали дрозда! И он, кретин безмозглый, описывал ей, видимо, взахлеб их подвиги. Танцы, сопутствующее (ему казалось, искусно им умалчиваемое)… Но фиг, теперь-то он знает: женщина — она насквозь видит все, что ты там искусно умолчал, она кишками чует урон, понесенный ею во тьме твоего сердца. А отказаться было невозможно, это же, говорят вам, похмелье юности, юность уже ушла, ее нет, уже взрослость, но они впопыхах, оборачиваясь, хватали горстями это минувшее, глотали, спешили доизрасходовать, чтоб не досталось врагу — так, отступая, сжигают…
А она пишет: «А у меня такое прекрасное, такое одинокое лето. Бабуля будит меня в пять часов утра, я иду доить корову и выгоняю в стадо — какие утра, боже мой! Потом досыпаю и весь день одна, со мной только единственная книжечка стихов Геннадия Могилевцева — я от нее пьянею, а сказать некому…»
Дальше стихи. Она его утомляла. Инстинктивно боялся ее — знал, что не сможет соответствовать. С нею было тяжело, правда. Наверное, он не стоил ее, что ли?
Ведь как было, сейчас подумать — мистика! Она слышала его мысли. Ну, не всегда, но на пике, на вершине любви, когда скопились, как на обкладках конденсатора, предельные заряды — вот-вот прошьет. Она тогда становилась сверхпроводимой.
Политех стоял на краю, у самого леса. И лес в начале своем был оборудован в парк. Были теннисные корты, и они ходили играть, политехники. Вечно отирались на корте. И она играла, он ее там и увидел, она с другого фака была и курсом старше (да, еще и это: курсом старше, в то время это по-дурацки много значило…). Она играла всегда с улыбкой, так и светилась. Раз, другой, третий он ее видит, потом чувствует: ему скучно, если ее нет на корте. Потом как-то однажды оказались в одном сете, мяч улетел, его побежали искать в траве за оградой, невольная пауза, а они оба у сетки — с разных сторон, и не знают друг друга, то есть, конечно, знают, только друг друга и знают, а больше и знать тут никого не хотят, но незнакомы. И вот стоят они у сетки, и обернулись друг к другу, и глядят, и он тогда набирается духу и говорит нахально: «А ты красивая!» И она вдруг — жарко, пламенно возражает (шепотом!): «Нет, это ты красивый!» И тут мяч уже нашли, опять игра, и он играл уже без себя, то есть что-то от него оставалось на площадке, играло, било ракеткой по мячу, не зная промаха, но он сам-то как взмыл, так и витал где-то в идиотическом восторге и был от этого весь бесчувственный, как под наркозом.
А она ушла — ее пара проиграла, и они должны были уступить площадку, — он оставался, потом искал ее весь день, но нигде не встретил, а знал: должен сегодня же встретиться непременно, обязательно! Понятия даже не имел, в каком она общежитии, фамилии не знал, но к полуночи, вконец изнемогая, но со все возрастающим волнением он пришел в парк, на корт, сел на скамейку, и ждет, как сумасшедший, и смотрит, главное дело, на часы поминутно — и вот стрелка к полуночи, трепет его доходит уже до бешенства, сердце колотится, вот без двух полночь, и он слышит шаги, поспешные, крылатые, гулкие шаги, роковые по асфальтовой дорожке к корту; он еще не видит, но уже точно знает, кто это идет, каждый шаг впечатывается в его сердце, как молотком в дерево — вмятинами, и вот, вот она возникла, вот он увидел ее, и она его увидела: но она остановилась нерешительно, и он встал со скамьи, и оробели, бедные, — они приняли свою встречу за случайность, глупцы, тысячелетие материализма, они не осмелились поверить этому чуду неизбежности, он встал навстречу, и хоть знал, знал, знал, что она придет на зов, что это он вызвал ее, но ведь никаких реальных оснований к ее появлению не было, и он по-дурацки произнес непричастным (хоть и дрожащим) голосом: «Гуляешь?» И она: «И ты?» И чинно пошли рядком по аллейке, и никак не могли посметь, никто не набирался смелости поверить в очевидное и посметь, и он когда сказал ей спустя час: «Посмотри на звезды!» (чтобы она подняла голову и он смог бы нечаянно поцеловать ее), то ужасно до последнего мига боялся, что она пощечину влепит или что-то в этом роде из традиционного. Но она наоборот, и он тогда сразу совершенно сорвался, отпустил себя — как с вышки в невесомость, и она тоже, а были уже не в парке, а в лесу, комары их ели, и как водоворотом (кто попадал в водоворот, знает: соображение отключается), в общем, тогда же и… Какой-то поэт тогдашней морали поучал: «Пусть любовь начнется, но не с тела, а с души, вы слышите, с души!» Какое любви дело до поэтовых предпочтений, она начинается с чего ей угодно, но он-то, Валерка, он верил поэту прежде, чем любви, он жил в мире, наполненном подобными нормами; он, конечно, оказывал им внутреннее противодействие, но ведь и силу действия на себе испытывал безостановочно…