— А ты не боишься, что он хочет меня отнять у тебя, а? — с кокетством, может, и неуместным…
Конечно, неуместным! Тут же он и засмеялся, как смеются, жалеючи жалкого:
— Ох, Лорка, пощади, а то мне больше не о чем думать, как об этих глупостях!
Обидно. Тем более тогда позвонит.
Неделю пришлось ждать Сережиного дежурства: звонить надо без свидетелей, придется ведь спектакль играть: муж плачет, дети плачут… курица кудкудахчет.
И вот она — неузнаваемым голосом, корректно — оттуда:
— С кем я говорю?
— Да со мной, со мной ты говоришь! — радостно орет он, и Ирка улыбается, примкнув к его щенячьей радости, смеется и при начальных словах присутствует еще, а после уходит из комнаты, чтобы не нарушать этого трепетного их по телефону уединения.
— Сто лет прошло… — начинает она оттуда, он бодро перебивает:
— Не сто, а восемнадцать, каких-то всего восемнадцать лет!
— Восемнадцать лет, — медленно выговаривает она, — это очень много.
— Ты узнаёшь меня? — кричит ей.
— Нет, — рассеянно отвечает. В рассеянности ее, как он потом понял, обдумывая этот разговор, была сосредоточенная подготовка к главному, что она собиралась сказать.
— А я тебя тоже сперва не узнал, а вот теперь слышу: ты!
— Скажи, как ты живешь?
— Хорошо!
— Как у тебя в личном плане? — подчеркнула.
— Хорошо!
— Всё в порядке? — с некоторым даже недоумением.
— Да! — торопится он покончить с этим и перейти к главному, но к чему — неизвестно.
Чего-то он ждал от этого разговора — общей печали по их погибшей любви? Следов той любви? Чего-то щемящего: вот жизнь на исходе, а умершая их любовь — это была первая смерть, первый ущерб их бывшей полной, как луна, молодости. Теперь уже только серп от месяца остался — так оплакать его печальными сообщниками.
— Ты женат?
— Да! Я же рассказывал все твоему мужу, он не передал?
— Он передал.
— Почему ты ни разу не дала о себе знать? — Он перебивал, сбивал ее заторможенно-выжидательную речь, волнения он не слышал!
— Я не могла. Это тебе легко было позвонить мне, а я не могла: мне было бы совестно перед дочерью.
— Перед чьей дочерью? — немного оторопев, он приостановился в радостном своем аллюре.
— Перед моей. Ей шестнадцать лет. И еще сын — четырнадцати. И еще один сын — четырех лет, у него завтра день рождения, — печально и укоряюще произнесла она.
— Поздравляю, — пробормотал он, споткнувшись и переходя на пеший ход.
Это, стало быть, она его осудила. «Это тебе легко, а мне», дескать, с моей высокой нравственностью и чувством чести было бы стыдно перед моими детьми…
Лишившись своей телячьей радости, он растерянно стал поминать каких-то общих знакомых. Она без всякого интереса выслушала и, когда он замолчал, продолжила свое:
— Моя дочь — она знала, кто ты мне… И муж знал. Дочь плакала… Муж тоже не в себе. Не в своей тарелке. Твой звонок внес в нашу жизнь ненужное смятение.
Он попытался возразить:
— Да вроде мы разговаривали с твоим мужем… он, по-моему, ничего…
— Нет, он совершенно выбит из колеи и напуган твоим звонком, и вообще… — И сделав паузу: — Давай-ка мы не будем больше звонить друг другу. Ведь и твоей жене, наверное, неприятно, а? Она у тебя дома?
— Да, — смутившись вконец от упреков.
— И что, ничего? — насмешливо.
— Да, — утонув, захлебнувшись в позоре; боясь при этом, что Ирка, если ей слышно, а ей слышно, конечно, догадается, что его здесь отчитывают, как пионера; хотя бы для Ирки он должен выдержать весь разговор на первоначальной радостной ноте, и он вовсе замолчал.
— Так что ни к чему все это.
— Тогда зачем же ты звонишь? — наконец с отторжением выговорил он.
— Я? Ну, узнать, может, у тебя там не в порядке…
— Да нет, спасибо, всё в порядке, — холодно.
И молчание, он — оплеванный, осмеянный, застигнутый, как бобик, на пошлом поступке. Он голосу набрать никак не мог со стыда. Наконец выдавил:
— Ну ладно, Лариса, будь здорова.
— И ты будь здоров, — прощаясь. — Всего тебе хорошего, благополучия.
— До свидания. — Он отбросил трубку. Оттолкнул, отпихнул.
Минут десять сидел, притерпеваясь к той оплеухе, которую она ему нанесла. Ужасно было стыдно перед Иркой. Она ведь предупреждала: звонок легкомысленный, а главное — смутный в отношении цели: для чего? Ты будешь понят превратно. Ты внесешь ненужное беспокойство. Ты будешь смешон.
И вот: он смешон. Ларисина гордость, не пожелавшая играть в хорошие отношения по прошествии любви…
Разоритель могил, ворошитель праха, поделом тебе! Раскапывать могилку, чтобы встряхнуть свои воспоминания, — а о покойнике ты подумал, каково ему-то представать перед твоим праздным любопытствующим оком? Нельзя, нельзя, нельзя! Осрамился. Мучительное брезгливое чувство позора: так в детстве было, когда узнал про ночную жизнь людей, — хотелось отмыться, отскоблиться, отплеваться от этого знания. Была бы память доской, на которой написано мелом, взял бы тряпку и стер.