— Я тебя люблю.
— Ты меня — что?
Ей было трудно повторить, но она и тут постаралась не нагнетать драматизма.
— Я тебя люблю.
— И я тебя, — сказал он. — С проклятой твоей улыбкой сквозь слезы.
— Почему ты не можешь оставить меня в покое? — Она заплакала. — Мне было хорошо, пока ты не пришел, а теперь — паршиво. Уйди. Уйди, пожалуйста.
Очутившись на улице, Подруга скорбящих задумался, что делать дальше. Аппетит от волнения пропал, а идти домой было страшно. Собственное сердце казалось ему бомбой, замысловатой бомбой, которая нехитрым взрывом разрушит мир, не шелохнув его.
Он решил выпить у Дилеханти. Возле стойки он увидел приятелей. Они с ним поздоровались и продолжали разговор. Один из них сетовал на засилье женщин в литературе.
— И у всех у них по три имени, — сказал он. — Мэри Роберте Уилкокс, Элла Вила Катетер, Форд Мэри Райнхарт…
Потом кто-то заметил, что все они скучают по хорошему изнасилованию, — и этим вызвал целый водопад рассказов.
— Я знал девицу, приятная была девица, пока не связалась с кружком и не ударилась в литературу. Начала пописывать в журнальчиках насчет того, как ей больно от ее Красоты, бросила парня, который расставлял кегли в кегельбане. Соседские ребята разозлились и как-то ночью отвели ее на пустырь. Человек восемь. Они ее…
— Похожая история была с другой писательницей. Когда пошла эта кровяная струя, она бросила свой топкий английский прононс и переключилась на «гоп-стоп». Стала ходить в шалман и вращаться среди бандюг — изучала жизнь. Ну, а бандюги не знали, что они живописны, и считали ее своей, пока хозяин не открыл им глаза. Увели ее в заднюю комнату, чтобы преподать ей новое учение, и показали, где зимуют раки. Не выпускали ее три дня. На третий день продавали билеты неграм.
Подруга скорбящих перестал слушать. Приятели будут развлекаться этими историями, пока язык ворочается. Они понимали, что это ребячество, но по-другому взять реванш не умели. В колледже и, наверное, первые годы после выпуска они верили в литературу, в Прекрасное, верили, что самовыражение — высшая цель. Потеряв эту веру, они потеряли все. Деньги и слава для них ничто. Они не от мира сего.
Подруга скорбящих пил размеренно. На лице его была невинная довольная улыбка — улыбка анархиста, который сидит в кинотеатре с бомбой в кармане. Если бы соседи знали, что у него в кармане! Скоро он выйдет из зала и убьет президента.
Только когда до него донеслось его имя, он перестал улыбаться и снова начал слушать.
— Он лепролиз. Шрайк говорит, что он облизывает прокаженных. Бармен! Одну проказу для джентльмена.
— Если нет проказы, дайте ему гуляш.
— Ну да, вот где изъян в его отношении к Богу. Литературщина — одноголосый хорал, латинские стихи, средневековая живопись, Гюисманс, витражи и прочая шелуха.
— Если у него и будет подлинное религиозное переживание, оно будет индивидуальным, а значит, непередаваемым — никому, кроме психиатра.
— Его беда, наша общая беда — что у нас нет внешней жизни, только внутренняя, да и та — по необходимости.
— Он эскепист. Он хочет возделывать свой внутренний садик. Но скрыться от мира нельзя, да и где он найдет рынок для плодов своей личности? Сельскохозяйственный совет себя не оправдал.
— В конце концов, я вам скажу, каждому надо зарабатывать на жизнь. Не все могут верить в Христа, а фермеру — какое дело до искусства? Он скинет ботинки и босыми ногами пощупает теплую жирную землю. В церкви ботинки не скинешь.
Подруга скорбящих опять улыбнулся. Подобно Шрайку, которому они все подражали, они были машинами, штампующими шутки. Пуговичная машина штампует пуговицы, что бы ни приводило ее в движение — нога, пар или электричество. Каковабы ни была тут движущая сила — смерть, любовь или Бог, — они штамповали шутки.
Неужели их вздор — единственное препятствие, спросил он себя. Неужели я закинулся перед таким низким барьером?
Виски было хорошее, он ощущал тепло и уверенность. В сизом табачном дыму красное дерево стойки сияло, как мокрое золото. Бокалы и бутылки с яркими бликами позванивали, как колокольчики, когда их сдвигал бармен. Подруга забыл, что его сердце — бомба, и вспомнил случай из детства. Однажды зимним вечером они с сестренкой дождались, когда придет из церкви отец. Сестре тогда было восемь лет, ему — двенадцать. В этом перерыве между игрой и едой ему стало грустно, и, сев за рояль, он начал пьесу Моцарта.
Он впервые сел за рояль добровольно. Сестра отложила свою книжку с картинками и стала танцевать под музыку. До этого она никогда не танцевала. Она двигалась старательно, с серьезным видом — танец был простой и вместе с тем чинный. Подруга скорбящих стоял у бара, покачиваясь под музыку, всплывшую в памяти, и представлял себе, как танцуют дети. Прямоугольник переходил в квадрат, сменялся кругом. Все дети, повсюду, все дети мира, до одного, танцевали серьезно и трогательно.
Он отступил от стойки и случайно наткнулся на человека с кружкой пива. Повернувшись, чтобы попросить прощения, он получил удар в зубы. Потом очутился за столиком в задней комнате — сидел, шевеля языком шатающийся зуб. Он удивился, почему стала мала шляпа, и нащупал на затылке шишку. Наверное, упал. Барьер оказался выше, чем он думал.
Гнев его искал мишень, описывая размашистые пьяные круги. Что еще за христианство, черт его дери? И чинные детские танцы? Попросит Шрайка перевести его в спортивную редакцию.
Заглянул Нед Гейтс — посмотреть, как он себя чувствует, — и предложил выйти на воздух. Гейтс тоже был очень пьян. Когда они выбрались из бара, на улице шел снег.
Гнев Подруги скорбящих сделался холодным и блеклым, как снег. Они плелись вдвоем свеся головы, сворачивая куда попало, пока не очутились перед сквером. В общественной уборной горел свет, и они зашли погреться.
В одной из кабинок сидел старик. Он сидел на крышке унитаза, а дверь кабинки была открыта.
Гейтс приветствовал его:
— Так, так, — тепло, светло, и мухи не кусают, а?
Старик испуганно вскочил, но в конце концов сумел ответить:
— А что вам надо? Оставьте меня, пожалуйста, в покое. — Голос у него был как флейта, — не вибрировал.
— Если нет подруги рядом, пусть будет чистенький старик, — пропел Гейтс.
Казалось, старик сейчас заплачет, но он неожиданно засмеялся. Под смехом возник страшный кашель — зародившись где - то на дне легких, он вырвался из горла. Старик отвернулся, чтобы отереть рот. Подруга скорбящих попробовал увести Гейтса, но тот не желал уходить без старика. Вдвоем они схватили старика и вытащили из кабинки, а затем — на улицу. Он обмяк у них в руках и захихикал. Подруга скорбящих подавил желание ударить его.
Снег перестал, сделалось очень холодно. Старик был без пальто, но заявил, что холод бодрит. Он был с тростью и в перчатках, потому что — пояснил он — не выносит красных рук.
Они не вернулись к Дилеханти, а пошли в итальянский подвальчик возле сквера. Старик убеждал их пить кофе, но они, посоветовав ему не лезть не в свое дело, заказали ржаное виски. У Подруги от виски защипало разбитую губу.
Гейтса раздражали изысканные манеры старика.
— Послушай, ты, — сказал он, — кончай джентльменничать и расскажи нам свою биографию.
Старик выпрямился, как маленькая девочка, когда она показывает брюшной пресс.
— А-а, кончай, — сказал Гейтс. — Мы ученые. Он — Хэвлок Эллис, а я Крафт-Эбинг. Когда вы впервые ощутили в себе гомосексуальные наклонности?
— Как вас понять, сэр? Я…
— Знаю, знаю, но все же чем, по-вашему, вы отличаетесь от других мужчин?
— Как вы смеете… — Старик возмущенно пискнул.
— Ну, ну, — сказал Подруга, — он не хотел вас обидеть. У всех ученых ужасные манеры… Однако вы страдаете извращением, не так ли?
Старик замахнулся тростью. Гейтс перехватил ее сзади и вырвал. Старик закашлялся и приложил ко рту черный атласный галстук. Не переставая кашлять, он добрел до стула в глубине комнаты.
У Подруги возникло такое же ощущение, как много лет назад, когда он случайно наступил на лягушку. При виде выдавленных внутренностей его охватила жалость, но когда он почувствовал мучения лягушки по-настоящему, жалость перешла в ярость, и он исступленно бил ее, пока не умертвил.