“Зойкина квартира” была местом злачным и по-своему уютным. Столики, столики; между ними передвигались “зойки”: загадочные, хорошо выдрессированные девушки самых романтических пропорций. “Зойка” спотыкалась взглядом о какой-нибудь заскучавший столик и легко туда приземлялась. Столик девушке радовался; булькал коньяк.
Странно: происшествие в Доме Толерантности никак не отразилось на
“Зойкиной квартире”. Посетители, правда, являлись более озабоченными; но через несколько минут, выпив и усадив на колено подоспевшую “зойку”, начинали растекаться в улыбке; некоторые напевали новый шлягер “Земля, пригодная для смерти”. “Зойки”, покачиваясь на коленках, подпевали.
Явился независимый Унтиинов, только что скормивший свой репортаж нескольким ньюс-агентствам… Вот он, левее, смеется и вкупоривает в ухо свое “зойке” какие-то сенсационные подробности. “Ха-ха-ха”, – отвечает “зойка”, встает: “Извини, огурчик, сейчас мой танец”
(плывет на сцену).
Сцена была синим зеркалом, удваивавшим столики, лампы и джаз-бардак под управлением Евангелопулуса-младшего. Поочередно вытанцовывали
“зойки”; номер начинался с протирания металлического шеста, на котором вертелась предыдущая “зойка”.
– …Привет, перчик, – в кресло напротив Триярского приземлилась крупнокалиберная блондинка, – скучаем? Ой, черепаська! ручная? С детства люблю всяких гадов… Зоя Борисовна прочла твою записку.
Зоя Борисовна была бессменной держательницей “Зойкиной квартиры”, еще когда “квартира” была просто кружком современного танца при Доме пионеров.
Девушка на сцене, пылая гелиотидовыми бусами, запрыгнула на шест: пошла акробатика. Закружилась, обстреливаемая синими огнями: улыбка, икры, бедра, топлес.
– Зоя Борисовна, – продолжало создание напротив, – просила передать, что шантажом ее не напугаешь…но если ты настаиваешь. Кстати, меня зовут Филадельфия. А тебя…
– Хуан-Антонио, – улыбнулся Триярский.
Филадельфия поерзала губами – соображала. Поднялась:
– Пойдем, Антошка. Пой-дем.
“Зойкина квартира” занимала тот самый Дом пионеров, в котором раньше ютился ее самодеятельный предтеча. Дом подвергся переименованию и абсолютному ремонту, и теперь славился на весь город своей какой-то совершенно непередаваемой сантехникой, а также подвальными интим-кабинетами – навязчивым кошмаром ревнивых дуркентских жен.
…Они спускались в один из таких кабинетов.
– Антош, только… ты понимаешь, да, что с тобой станет, если нарушишь… кон-фи-ден-циальность.
– Послушай, Фила… как тебя там? Доведи, до своей мама-розы, что…
Прошептал что-то энергичное.
– Кон-фи-ден-циальность, – отвечала дева, достав ключи. – Заходи, яблочко.
Из черного прямоугольника, в который вошла Филадельфия, ударило застарелым куревом, дезодорантом, шашлыком.
Триярский присвистнул.
Почти во всю стену шло стекло – как в кабинке переводчиков в Доме
Толерантности. Только здесь стекло было изнанкой фальшивого зеркала.
– Что с ним… – пробормотал Триярский, глядя в стекло…
Якуб стал божеством.
Наверное, греческим. На каракулевых кудрях сидел венок. Все остальное было голым, с варикозными ногами, пухлой грудью карьерного андрогина. В пальцах Якуба блестел кубок. “Лауреату 2-го Всесоюзного смотра современного танца”, разглядел Триярский.
Вокруг лауреата извивались три грации в высоких фиолетовых париках.
Одна творила с Якубом какой-то совершенно нецензурный массаж, другая доливала из амфоры в лауреатский кубок; третья дудела в двуствольную флейту и приплясывала. Хризантемы и пластмассовые пальмы; попугаи.
Олимп, короче.
Триярский посмотрел на лицо нового божества. Оно было…
– Что с ним сделали?
Филадельфия подошла вплотную (совсем вплотную):
– Не знаю… Страшная морда, правда? Если бы не ты, я бы еще раз сюда не решилась… Хотя Заремка – вон та, с дудочкой – ничего, говорит, привыкнуть можно, уже вторую смену там. А Галка… то есть,
Габриэлла – ревела потом: она же Якуба нормальным мужиком знала, ну, без улыбки этой. А тут, говорит, шепну ему на ушко: “Помнишь, помнишь?”, а он – полный буратино. Он же раньше часто приезжал. Мы ему то Грецию организуем, то в гейш поиграем – обхохочешься.
– Кто здесь был до меня? – Триярский разглядывал пепел в хрустальной пепельнице.
– Был… Был, да сплыл. Довольный такой вошел, сел в это кресло, и давай шутить и стихи про призрак бабочки читать. А у меня мурашки, знаешь, здесь начались.
Взяла ладонь Триярского, приложила к талии. Он не сопротивлялся.
– Он был один или… с Марией-секретаршей?
– С Манечкой? Тоже, кстати, наша, на японцах работала, потом понравилась кому надо… Не, не подумай, она сама по себе молодец, язык их изучила, культур-мультур. Нет, Манечки не было. Хотя, после сегодняшнего… может еще к нам вернется. Зоя Борисовна всегда ей:
“Мы твое местечко держим”. Вернется. Куда ей теперь деться.
Взяла вторую ладонь Триярского, погладила ею себя.
– Сколько он еще так… будет? – хрипло спросил Триярский.
– Да он уже никакой… вчера и сегодня, знаешь, по сколько раз он по всем девчонкам прошелся, шелохнуться уже не может, а все “давай!” С ним же круче всякой виагры сделали.
– А Лева, его шофер, видел его таким?
– Нет, с ним там, наверху, поговорили.
Вдруг сжала ледяными пальцами лицо Триярского, притянула к себе:
– Антошка, слушай… Неизвестно, что завтра с нами сделают – надо сейчас жить! – Я тебя как с черепашкой увидела, ты мне сразу понравился, и подбородок у тебя красивый… Давай…
– Какая у тебя нежная кожа…
– Я вся нежная, вся… вся…
Стукнув пряжкой ремня, свалились брюки.
Тело, сонное, затурканное воздержанием тело Триярского – проснулось и закипело, заколобродило, распустило руки, губы, колени…
…Всплыла деревянная улыбка Якуба, выползающая изо рта слюна -
“да-вай! да-вай!”, улыбается он своим грациям и тычет в ту, что с амброзией…
Триярский оторвался от Филадельфии, нащупал внизу брюки.
– Не могу. Не здесь. Извини.
Филадельфия прицельно смотрела на него:
– Кон-фи-ден-циальность.
И навела пистолет.
– А, это ты хотела скрасить мои последние минуты… Спасибо.
– На здоровье. Живи, – усмехнулась Филадельфия, спрятав пистолет. -
Вон Габриэлла знаки подает, тебя кто-то наверху дожидается.
– Меня?
– Ага. Ангел-спаситель.
Выходя, Триярский видел, как Якуб нахлобучил на себя одну из граций; остальные замелькали в пляске… сквозь нее улыбалось все то же угасающее лицо. Прощай, Дионис.
Хикмат сидел за столиком Триярского и строил пальцами разные преграды для черепахи.
Рассказ Триярского выслушал, не перебивая.
– Да, как знал, ишачий хвост, надо приехать. А вообще, я там “третий лишний” был.
– Ты это о чем?
– О том, брателло, что сегодня ты этой Алле Николаевне все-таки нашел мужа. Молодого, с аппетитом.
– Брось, она его лет на десять старше.
Хикмат открыл рот и засмеялся.
– Да он ее сам сегодня бабушкой называл, – менее уверенно добавил
Триярский.
Смех.
– Хикмат, ты лучше скажи, что с Якубом делать.
– Ха.. ха… ничего. Если его действительно облучили, как ты говоришь. Наука бессильна. И жить хочется. На вот, посмотри.
Сунул Трярскому какую-то открытку.
Открытка изображала развалины и, судя по почтовым знакам, была из
Греции.
Аллунчик, я в Греции, на родине богов. Нам здесь с Габриэллой очень хорошо. Не держи зла. Мы с тобой давно были друг другу чужие. С приветом, Якуб.
– Этот ишачий хвост подбросили в ящик, чистенькая работка.
– А если Аллунчик захочет его искать, в Греции? Интерпол, все такое.