Выбрать главу

— Я услыхал нечто вроде: «Только пикни — а может, „пискни“? — и я из тебя отбивную сделаю!» Да, нечто в этом роде.

— Говорил мужчина?

— Да, а это что-то совсем ужасное? Я и запомнил все, потому что ничего не понял.

— Вы слышали ее голос?

— Нет, только ее смех. Я все время слышал ее смех, вплоть до самого ухода.

— А что вы подумали, услыхав звон бьющегося стекла?

— Наверно, решил я, кто-то уронил стакан.

— Ничего более бурного вы не заподозрили? Не прозвучало ли это так, будто стакан скорее швырнули, а не уронили?

— Какой в этом смысл?

— Если стакан швырнуть с достаточной силой, можно поранить человека, в которого целишься.

— Никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь поступал так.

— Говорите громче, — сказал судья.

— А когда вы отправились в зоопарк, — голос сэра Клевердона звучал очень настойчиво, — вы не заметили никакого транспортного средства, стоявшего у дома?

— Я не помню.

— Шестиколесный грузовик?

— Я не знаю.

— Вы вообще не заметили никакой машины?

— О, я припоминаю, какие-то мальчишки играли на улице в крикет. Мяч закатился под машину, и один мальчик полез доставать его из-под колес. Я сказал ему, что это опасно и надо быть поосторожнее, потом заглянул в кабину удостовериться, что там нет водителя.

— Сколько лет было этому мальчику?

— Лет десять, двенадцать, а может — четырнадцать. Я не очень хорошо различаю возраст детей.

— Если он играл в крикет, ему, вероятно, было больше шести.

— О, думаю, так, ведь он курил.

— Курил? Вы сказали, там была машина. Сумеет ли мальчик в том возрасте, когда уже курят, залезть без труда под современный легковой автомобиль?

— Нет, пожалуй, эта машина была побольше легкового автомобиля.

— Вам пришлось нагнуться, чтоб заглянуть в кабину?

— Напротив, мне пришлось встать на цыпочки.

— На цыпочки? Если только это не был лимузин, выпущенный до тысяча девятьсот десятого года, полагаю, вы видели грузовик серый грузовик марки «Лейланд» и, возможно, с белой надписью на дверце: «Братья Хискокс, Хэмел Хэмпстед»?

Эммонс выразил протест против формы, в которой был задан вопрос. Сэр Клевердон снял вопрос, но никто не мог отрицать, что он уже успел задать его.

— Я кое-что припоминаю об этом, — по собственной инициативе заявил Эдвин, потирая лоб.

Эхоу заметно напрягся.

— Говорите громче, — распорядился судья.

— Помню… там была картинка… похоже, переводная… юная дама в весьма нескромном купальном костюме… с цветным мячом в руках… Картинка была наклеена на стекло, через которое водитель видит дорогу… лобовое стекло, так, кажется? Я еще, помню, удивился, как полиция допускает нечто подобное, ведь картинка эта закрывает водителю обзор и наводит на непристойные мысли.

Хотя как улика все это выглядело не очень убедительно, Эхоу решил, наверно, что угодил в ловушку, и, будучи человеком грубым и несдержанным, вскочил и разразился в адрес Эдвина отвратительной бранью, которую тот, к счастью, не понял.

Сэр Клевердон выразительным жестом бросил на стол свои бумаги.

— У меня больше нет вопросов, — пробормотал Эммонс. Судья вперил взгляд в Эдвина и произнес голосом, скрипевшим как палая осенняя листва под подошвами башмаков:

— Если вам когда-нибудь еще случится давать показания в суде, настоятельно рекомендую вам проявить большую наблюдательность, а также излагать свои мысли более связно и членораздельно. Сегодня вы сначала обрисовали покойную в розовых тонах, как совершенно безобидную особу, но затем, в процессе перекрестного допроса, дали столь противоположное описание ее характера, что трудно не заподозрить вас в заведомом намерении исказить истину с самого начала. Я не думаю, что это так, поскольку очевидно: вы человек, не привыкший давать показания в суде, и искренне верите, будто каждый имеет право на истолкование сомнений в его пользу. Но одно дело толкование сомнений и совсем другое — абсолютная слепота к фактам. Она приводит к даче показаний, чреватых судебной ошибкой, если они не будут подвергнуты анализу самыми строгими методами, принятыми в системе нашего судопроизводства. Я призываю вас подумать как следует над моими словами, ибо ваши сегодняшние показания были самыми путаными и самыми нелогичными из всех, какие мне довелось выслушать за время работы в суде. Прошу следующего свидетеля!

Эдвин, конечно же, не был главным свидетелем. Сестра Эхоу, не выдержав повторного допроса, призналась, что алиби подсудимого было вымышленным. Грузовик опоздал к месту назначения более чем на двадцать четыре часа, а полиция обнаружила письма и отпечатки пальцев, которые в конечном счете и отправили Эхоу в тюрьму до конца дней.

Но Эхоу оказался не единственным человеком, чью дальнейшую жизнь изменил этот судебный процесс. Эдвин не мог уже возвратиться домой. Он остался в гостинице. Мучимый опасениями, он то и дело проверял, заперта ли его дверь. Купил маленькую записную книжечку и скрупулезно отмечал в ней с точностью до минуты время выхода из дома и прихода на работу. Сидя в автобусе, он пристально обшаривал глазами дорогу, высматривая что-либо подозрительное или просто достойное внимания. Он стал чрезмерно наблюдателен, в его поведении появилась непонятная резкость.

На работе он приветствовал свою старую добрую знакомую мисс Олсоп, говоря ей вещи, которых никогда не говорил раньше:

— Доброе утро, мисс Олсоп, вы, как я замечаю, сегодня в зеленом. Это зеленый твид, не так ли? И камея с женским профилем времен короля Георга. Туфли? Коричневые башмаки. Чулки из крученой пряжи. Благодарю вас. Пока что у меня все. И Эдвин заносил все эти подробности в записную книжку. Той же странной процедуре Эдвин подвергал и мисс Батлер, а иногда он неожиданно переставал петь посреди передачи, и не потому, что забывал слова, а потому, что замечал вдруг — положение минутной стрелки часов на стене студии не совпадает со стрелкой его ручных часов. И только в роли кролика Зигфрида он оставался таким, каким был прежде — мягким, чудаковатым и чуточку трагичным.

Мисс Батлер героически пыталась понять, что с ним происходит.

— Вы больше не ходите в зоопарк, как раньше? — сердечно спросила она.

В глазах Эдвина появилось лукавое выражение.

— Нет, — ответил он, — не хожу. Ведь животные не умеют говорить, и, если там со мной что-нибудь случится, они не смогут давать показания.

— Но что там может случиться с вами?

— Убийство, — не моргнув глазом ответил Эдвин.

— Убийство? Кому понадобится убивать вас?

— В Лондоне миллионы людей, — уклончиво ответил Эдвин. — Но это не сойдет им с рук, теперь уж никак не сойдет. Вам могу рассказать: когда я прихожу вечером домой, я запираю дверь и пишу на листе бумаги, кто я и чем занимаюсь, адресую письмо «Тому, для кого это представит интерес», и прячу его под матрас. В этом письме я перечисляю все свои передвижения за день, всех собеседников и излагаю содержание всех разговоров с ними. Нынче вечером я упомяну в нем и вас, мисс Батлер, и наш разговор, Эдвин посмотрел на часы, — который состоялся в шестнадцать часов восемь минут.

— Но зачем вам это, мистер Эпплкот? — спросила мисс Батлер, начиная испытывать острое беспокойство.

— Чтобы быть готовым к даче свидетельских показаний, мисс Батлер. Не знаю, доводилось ли вам давать показания в суде, но они должны звучать ясно и внятно. Уж не знаю, заметили ли вы, я приучаю себя говорить более громким голосом.

— Это заметили звукооператоры. Вы создаете им немало затруднений.

Эдвин рассмеялся.

— А знаете, почему я прячу письма под матрас? Полиция обязательно их обнаружит, но ни у одного убийцы не хватит сообразительности туда заглянуть. — Он как-то неуверенно нахмурился. — А вдруг хватит? Пожалуй, надо подыскать другое место.

Отдел детских передач расстался с Эдвином Эпплкотом с неподдельным сожалением. Но слишком уж он рассеянно исполнял детские песенки, и поведение его вызывало все большее и большее беспокойство. Не сознавая жестокого смысла своего подарка, коллеги преподнесли ему на прощание настольные часы с красиво выгравированной надписью. Ни одни часы не способны долго показывать абсолютно точное время, и поэтому Эдвину предстояло провести немало мучительных минут, сверяя настольные часы с наручными и пытаясь определить, какие из них идут верно.