Выбрать главу

Всякий раз, когда Феликс думал о зависимости всей современной цивилизации от нефти, ему на ум приходило сравнение технического прогресса с закоренелым морфинистом — вроде того типа, что поскребся однажды ночью в дверь аптекарской квартиры и упорно отказывался уходить, на коленях умоляя ссудить ему в долг хотя бы одну ампулу желанного препарата; Феликс спустил этого типа с лестницы, а потом, передернувшись от омерзения, сказал, что никогда раньше не представлял себе насколько сильно способен опуститься человек по собственному желанию — на что Огюстен ответил даже резче, чем обычно; на себя посмотри, буркнул сердитый со сна француз, и отправился досыпать, оставив Феликса в несколько пришибленном состоянии.

Он действительно сильно поизносился за это лето. И касалось это не только плохой обуви и поеденного молью пиджака; все эти месяцы после освобождения Бальтазара в душе Феликса накапливалась свинцовая усталость от постоянного напряжения, а когда причин для напряжения не стало, надсада от туго, до скрипа натянутых нервов сменилась прогорклым привкусом человеческой подлости. Он ведь соврал Освальду: он так и не смог к этому привыкнуть… Да, в первый месяц им пришлось тяжко: Патрик порывался бежать из Столицы, но Бальтазар едва перенес поездку из тюрьмы к доктору; тот сказал, что испанца нельзя перевозить, что ему нужен покой хотя бы на месяц, и Феликс с Патриком обеспечили ему этот покой — ему, но не себе… Они каждую минуту готовы были услышать, как жандармы ломятся в дверь. Это изматывало. Феликс так до сих пор и не знал, почему дело Мясника замяли, а побег спустили на тормозах… Было ли это продиктовано желанием Нестора оставить беспрецедентный случай нападения на канцлера в его собственном доме беспрецедентным и впредь? Или же, как теперь мог предположить Феликс, Нестор уже тогда был озабочен сменой мирской власти на духовную (ну не в один же день был построен этот дурацкий Храм!) и ему было не до погонь? Или он просто счел себя в должной мере отмщенным, вручив Феликсу тот злополучный конверт с доносом на Бальтазара, написанным рукой Йозефа и заверенным его же подписью…

Так оно было или иначе, Феликс не знал. А знал он лишь то, что из достопочтенного героя на пенсии он по собственной доброй воле превратился сначала в беглеца от правосудия, а потом — в одинокого старика без семьи, без дома и почти без друзей. Морфинист отдал все ради удовольствия; Феликс пожертвовал всем ради идеалов. И тогда, на лестнице, спровадив надоедливого типа, он впервые спросил себя: оно того стоило? Спросил и устыдился. Так стыдно ему не было еще ни разу в жизни. Да, сказал он себе, оно того стоило. Потому что если нет — тогда ничто на свете того не стоит… Он поклялся больше никогда не думать об этом, но выбитая из колеи жизнь порой ныла куда сильнее выбитого колена. И мысли Феликса, легко перепрыгивая от чистильщиков обуви к Аравийскому эмирату и от прогресса — к морфинистам, с пугающей неизбежностью возвращались к той наполненной жгучим стыдом секунде слабости, когда он едва не перечеркнул всю свою жизнь одним-единственным вопросом.

«Наверное, это и есть стариковская рассеянность, — подумал Феликс. — Когда трудно сосредоточиться на чем-то одном и все время тянет поковыряться в старых гнойниках совести…»

В животе у него заурчало. Из-за пьяных откровений Бертольда он не успел даже толком перекусить, и теперь купил с лотка два пирожка с мясом и поел на ходу. Голод, однако, не унимался, и Феликс, выгребя из карманов последнюю мелочь, купил еще пончик с повидлом.

Путь до Школы предстоял неблизкий, если идти пешком, а на извозчике Феликс уже сегодня раз прокатился, серьезно подорвав свой бюджет на этот день. Он терпеть не мог занимать денег у Огюстена, а пенсию Сигизмунд вот уже месяц обещал выплатить «не сегодня-завтра». С финансовым обеспечением Школы дела обстояли не очень хорошо; Феликс не вникал в подробности, но тот факт, что Школу этим летом не ремонтировали, говорил о многом. Конечно, можно было не сомневаться, что в сентябре Школа, как и прежде, распахнет свои двери для всех желающих — Сигизмунд в лепешку расшибется, чтобы возобновить учебу в Школе героев, «я ее открывал, и я не дам ее закрыть!» — но вопрос ведь еще и в том, будут ли желающие?..

Мысли о грядущем (вот уже совсем скоро!) Дне Героя усилили чувство дежа-вю, преследовавшее Феликса с того самого момента, как он вышел из дому с сумкой Огюстена на плече. Теперь к сумке добавился футляр, который Феликс нес под мышкой — как чуть меньше года назад нес в Школу фальшивый фолиант, таивший в себе оружие несравнимо более грозное, чем меч, и безвозвратно утерянное, о чем ему предстояло каким-то образом сообщить Сигизмунду. Каким именно — Феликс еще не решил…

«Да, тогда народу на улицах было побольше, — припомнил Феликс прошлогодний праздник. — И шум стоял не в пример громче теперешнего! От жары они, что ли, такие квелые?»

Он как раз пересекал Рыночную площадь, которой полагалось быть шумной просто по определению, однако сегодня обычный базарный гвалт звучал как-то приглушенно, вполголоса, и Феликс, внутренне собравшийся перед прорывом сквозь торговые ряды, даже опешил, когда никто не стал хватать его за рукав, приглашая отведать товар, орать в ухо «самую низкую» цену и клянчить милостыню. Даже самые наглые торговцы вели себя на удивление пристойно, а нищих, как неожиданно осознал Феликс, здесь вообще не было!

«Или дело не в жаре, а в этих парнях? — подумал Феликс, заметив, как неспешно прогуливаются между лотков трое бритоголовых типов в камзолах вроде того, что был на горластом проповеднике — только у этих чешуя была не из картона, а из стали, что превращало камзолы в подобия бригандинов, а висящие за плечами типов мечи указывали на то, что подобное сходство неслучайно. — Как их Огюстен назвал? Драконьеры? Да, эти проповеди читать не станут. Эти сразу рубанут. По глазам видно. Нехорошие у них глаза: глупые и злые. Теперь я понимаю, почему их все боятся…»

Драконьеры тем временем обнаружили, что являются объектом пристального изучения, и прореагировали вполне предсказуемо: обратив на Феликса три пары злых и глупых глаз, они уставились на него по-рыбьи немигающими взглядами, а потом синхронно поправили перевязи мечей. Эффект этого жеста был подобен камню, брошенному в спокойное озеро: словно круги по воде прокатились по торговым рядам невидимые волны страха, и всяческий шум после столкновения с подобной волной угасал, будто костер, залитый водой: с шипением раскаленных углей и тихим шелестом остывающей золы.

— Ой, мамочка… — воскликнула за спиной у Феликса какая-то женщина и запричитала: — Зарубят! Как пить дать, зарубят! Что же это делается, люди добрые, живого человека среди бела дня…

— Цыц, дура! — прикрикнул мужской голос, и причитания стихли.

И стихло все. Лишь далеко-далеко, на самом пределе слышимости раздавались реплики, фиксируемые Феликсом четко, ясно и равнодушно.

— А чего он, дурак старый, зенки выкатил?! Сам напросился…

— Нет, мужики, не простой это старик… Ты глянь, какой у него чемоданчик! Знаешь, что в таких носют?

— Мам, ну пусти! Пусти, я уже большой, мне стыдно на руках… Мам!

— Тише, маленький, тише, тише, тише…

— А чтоб не носили, я все равно скажу: порядок эти парни мигом навели. За весь день у меня с лотка ни единого яблока не свистнули! Попрошайкам ногой под зад — и правильно! Теперь вот этого маразматика… Ишь, пялится!.. А бельма-то, бельма!..