Он идет один, размашисто и чуть сгорбившись, и вдруг краем глаза скорее чувствует, чем видит, призрачный догоняющий свет. На ходу оборачивается, но — нет сзади никого; темно, и плоскогорья слились с тучами, и нет даже знака, черточки, разделяющей их. Там уже ночь. Он опять увалисто и споро двигается вперед, к поселку, к его редким красноватым огонькам. И — снова сзади свет. Слабой, подрагивающей тенью — так он слаб — обгоняет его, мгновенье бежит впереди и быстро опадает. Человек останавливается, оборачивается назад и ждет.
Да, так оно и есть — зарница. В расслабленной ватной тишине, после гроз, встает она над плоскогорьями быстро меркнущим бледным заревом, словно где-то там, за ними, торопливо проносят колеблющееся пламя свечи, не показав самого огонька, но высветив воздух и низкие молчаливые тучи. Может быть, там ночная гроза: невидимые громы глухо раскатываются над онемевшими перелесками, над степью, над рослыми июльскими хлебами; вспыхивают молнии, и после их синих цепенящих огней вздрагивают березовые колки и несется по верхушкам, расходясь и затихая, дрожь и несмелые ропоты и вздохи…
Но ему вдруг кажется, мерещится, что другое в этом. Что опять война и не зарницы это — крутые замедленные взбеги ракет, мерцающая россыпь их на излете; и он, человек, взглядывая вверх, торопливо режет неистово громко скрежещущую проволоку спиралей Бруно. Вот он, этот свет, — человек утыкается лицом в мокрую, пахнущую грозой и легкой лиственной прелью траву, замирает, пока искры угрожающе медленно летят к нему и гаснут, не долетев. Он не успевает поднять ножницы, как снова круто встает ракета — слышно даже, как шипит и потрескивает она, и вслед за ней близко, рукой подать, хозяйски бесцеремонно и зло стучит чужой пулемет. Стреляют просто так, для острастки; он не видит торопливо беглых трепещущих вспышек у пламегасителя пулемета, он — лицом в траве, в земле — слышит: пули, рикошетируя сзади, звонко и дребезжаще зундят, уходя в ночное небо; и одна из них, взвизгнув, сечет проволоку над их головой и с раздраженным затухающим урчанием тоже уносится вверх, чтобы где-нибудь чмокнуть на излете в размякшие луга и, утихнув и остыв, остаться лежать навсегда, на веки вечные — несколько граммов плакированного свинца в немеренном поле человеческих горестей и памяти…
Человеку на дороге становится тяжело и неспокойно. Он долго смотрит в сторону плоскогорий. Земля после дождя — щедрого и нужного, как раз под налив — лежит во тьме под сполохами зарниц безмолвно, блаженно; вся в ожидании, как роженица, она налита влагою, силой, желанием жизни. Она не помнит ничего — она живет только настоящим, сиюминутным и еще ожиданием завтрашнего, будущего; прошлая прель лежит в ней безгласно и мертво. И как неудержно, ребячески оптимистично, с шорохом развертывая крепнущие листья и стебли, произрастает в ней жизнь, какое оно живое — ожиданье это!.. И весь мир слышит, и темные тучи там, наверху, тоже слышат, как ворочается подспудно и еще пока беспамятно бьется в ее черной груди одно-единственное слово — жить!..
И человек слышит это. И еще он знает, что там, в земле, на пустяшной глубине лежат оплетенные корнями и корешками, никем не считанные молчаливые клады ржавого железа, тяжелого свинца, изъеденной меди — огненный посев войны, которому никогда не суждено взойти. В его теле тоже рейнский металл, на нем желваками наросло мясо, излишне тугое, жесткое в постоянном усилии удержать осколок, не дать воли его острым, не ржавеющим в человеческой крови кромкам… Он трогает рукою бок, будто проверить хочет, тут ли еще осколок — да, он здесь под ребром; и внезапно и отчетливо понимает, до чего они схожи в судьбе своей — он, человек, и земля его; и конечно, думает он скорбно и благодарно, она тоже это помнит, и где-нибудь в лугах или на обочине дороги вот уже треть века хиреют травы, отравленные закисью медных гильз… Или памятно шумят по вечерам старые березы с безобразными наростами коры там, где их, некогда по-девчоночьи молоденьких, изрубило осколками, предназначенными человеку, — в этом тоже их нераздельная суровая судьба.
Все помнит земля. И ночами над степью, над лесами, над спящими в мирном своем жилье людьми и над теми, кто все никак не может уснуть, встает широко и призрачно, мгновенно брезжит далекий, ни на что другое не похожий трепетный свет… Такой видимый всеми, торопливый, напоминающий что-то, он проникает даже сквозь сомкнутые веки, он врывается, наполняет холодом и тревогой видавшие виды сердца, обожженные души — как дальний набат. Он никого не поднимает, он лишь напоминает, торопясь и волнуясь, — помни!.. Я похож на зарево? — Да, я — зарево. Я неутихающий пожар, я отблеск висящих ракет, я — память! Помни меня, человек! Я знак — над убитыми твоими товарищами, над пеплом, над ржавеющими кладами войны, над ее черными неживыми посевами, незарастающими ранами…