— Все кишки порвал, не могу, — говорит вдруг Петя, выпрямляется и утирает лицо локтем, размазывая навозные брызги. Он говорит это так жалобно, с таким беспокойством и животной какой-то заботой о своих кишках, которые в нем есть и которые так натрудились и устали — что я ему верю и жалею. Работает он торопливо, рывками, будто каждый кизяк у него — последний; и он торопится побыстрее сделать его и положить, а потом убежать к нам в мальчишескую нашу компанию на реку, — немудрено и устать.
— Болят кишки, — объясняет он всем и показывает на грязный свой живот, кивает головой. — Прямо болят, и все!
— Ну, еще немножко, Петь, — уговаривает его мать. — Ты не торопись только, помаленьку.
— Немножко можно, а больше не могу, — говорит он покорно, с ребяческой серьезностью, нагибается, берется за станок; и опять его что-то несет, торопит, будто сжигается что в нем, — может, разум сам? — освобождая лихорадочную неразумную энергию, нетерпеливую и раздраженную теперь…
Меня все подзывают, я высоко держу чайник, и они поочередно, отстраняя грязные руки, как уставшие раскрылившиеся птицы, пьют из носика. На кругу уже и доску положить негде, так мало его осталось, меня посылают мыть освободившиеся ведра, потом палочкой метить приграничные свои кизяки — кончается день.
Назавтра все это повторится еще один раз, а сегодня день кончается. Полощутся в теплой грязноватой воде натруженными руками бабы, отмывают высохшую коростой навозную жижу с локтей и ног, с лица; тянутся вереницами с верховьев речки люди с вилами, ведрами, с чисто вымытыми станками и досками, окликают еще работающих:
— Бог в помочь!
— Спасибочки на добром слове.
— Пищит?
— Пищит, куды он денется!..
Золотой был день, яркий и тихий, с мягким свежим солнышком, какое после грозовых непроглядных ночей бывает, — и назначен, отмолен был он старухами и всеми не для праздника, свадьбы или еще какого-нибудь торжества человеческого, а для кизяка.
Без малого шесть тысяч с двух кругов насчитала мать кизяков — а сделано только полдела, до печи им еще далеко. Слава богу, не было ни дождя, ни потравы скотом, за несколько жарких дней укреп он, коркой сверху покрылся, пора настала переворачивать. Дело это нетрудное, ходи и ставь их огородной тяпкой на ребро, и потому поручалось мне одному. Но кизяки уложены плотно, босые ноги еле умещаются в междурядьях, дерет их шершавыми ребрами. Да и шесть тысяч их, кизяков-то. Хочешь быстро сделать, но получается это плохо: ногам неловко, жара и невесть откуда взявшийся сон морит…
Затем, как подсыхает кизяк, надо ставить его в «пятки»: четыре на торец, а пятый сверху; потом в рыхлые, продуваемые ветром небольшие скирды; а потом в большие скирды, каким не страшна степная непогода. А уж осенью, после всех работ, эти шесть тысяч надо перевезти домой, ко двору, перетаскать и сложить их под высокий сарай… Сухой кизяк хоть и не так тяжел, как в станке, однако уже с «пятков» становится шершавым и колким; пока переберешь по многу раз эти тысячи, кожа на пальцах стирается до сукровицы — в рукавицах не поработаешь, неловко. Или вдруг упадет, дерябнет по голому телу; много ссадин и царапин доставалось нам от кизяка.
И когда, наконец, глубокой осенью, кизяк был определен на место, положенное ему, когда пальцы мои еле держали ложку за ужином, мать, еще молодая, в который раз крестилась, как никогда истово и благодарно, и говорила: «Ну, слава богу — управились… Без хлеба, без картошки сидели — ладно; видно, кому-то так надо было. А без кизяка ни разу не оставались, никак нельзя… замерзнем. Теперича мы живем». И идет к плачущему новому братику моему, совсем новому, трехнедельному еще, который только и знает, что кричать или спать. Правда, недавно я в люльку заглянул, а он — нет, не спит, таращится, катает глазенки, никак их остановить не может, не умеет еще. И серьезный, не улыбнется. Это он спокойный был, довольный своим житьем. А когда недоволен, то кричит громко и требовательно, как будто весь белый свет у него в должниках, будто всему на свете и дела больше нет, как только помочь ему вырасти, большим и грубым стать. Мать на это лишь усмехается — глу-упый!..
За ужином отец выпьет с устатку, затем помрачнеет и забеспокоится, станет говорить много, и мать уведет его в кухоньку, дверь притворит. Но я многое знаю и слышу в своем доме.
— Лучше бы он умер!..
Я многое слышу и знаю такого, чего не подозревают родимые мои, и не хочу им говорить этого — чувствую собой всем, знаю, что не надо говорить им об этом. Тогда, думаю, будет хорошо и мне, и моим всем; только незнание наше друг о друге и о жизни тоже спасает нас от темного и враждебного, что подстерегает человека на его неизвестных путях. И еще хорошо, что мы забываем даже то, что долгое время было нашим, нами самими было. Это сама жизнь бережет нас и все, что живое на земле, очень бережет, как мать поддерживает и охает неслышно на каждом неверном нашем шагу. Смотрю я со своих невысоких пока лет и никогда, никак не могу назвать жизнь жестокой. Жизнь сама по себе не жестока, нет — она милостива, и наша воля не замечать этого и не подчиняться ей. Жить трудно; и не в том дело, что руки устают — сердце хлопочет, мечется, милое себе ищет, оно-то и устает, трудно ему — во все времена. Все чаще вспоминается мне сосед наш Петя, скорбный, но тоже человек, сосуд человеческий: как он ищет и наконец находит что-то, ведомое только ему одному, что-то дорогое и ему позарез нужное — и тогда поднимает счастливое слепое лицо свое к солнцу и блаженно улыбается ему.