Дерябин досадует, говорит: «Ну, что же вы молчите, что я вам — концерт бесплатный, что ли?! У меня вся душа изболелась, жизнь вся об это исколотилась — тут что-то говорить надо, выходы искать, а вы молчите преступно. Вы хоть скажите что-нибудь, муку мою потешьте, гады! Ну, виноват я был — так ведь я три боевых медали имею, я за них врачам цибарки кровью полнил, заслужил… Как же у вас так выходит: какой-нибудь обозник-кашевар в почтенье ходит, а я и с немцем, и с японцами нос к носу стыкался, штыком их… как же так?!»
И, опять не дождавшись их ответа, уже зло и убежденно продолжает: «Нет, вы как хотите, а только тут уж несправедливость явная, и мне обидно — дальше некуда. Я пострадал — а вы еще меня винить?! Да мне плевать в таком случае на всех вас, сволочей!.. Я жил без вас и доживу один, не больно нужно!»
Он раздраженно, злобно ругается, клянет их как может; и тогда весь народ этот, безликий и немой начинает вдруг двигаться; проясняются отдельные лица, слышны выкрики, брань — будто стеклянные двери открыли; а над всем этим гудит и гудит, проносится поверху сознания нескончаемой вибрирующей полосою буран… Дерябин гневно недоумевает, даже стонет: что ж это выходит, народ только на ругань и откликается?! — и тяжкая боль снова приходит, возвращается в онемелое и разбитое, застывшее его тело. Он чувствует, что плачет во сне — плачет сердцем, избитой душой, заходится в тоске — ну как же так, чтоб люди только и отзывались что на ругань…
Но проходит какая-то часть, доля безвременья — и перед ним другая картина, мутная, знакомая, он не глядя знает, где что стоит, как расположено. Он дома. Жена высокой прямой тенью двигается от печи к столу, на ее желтом от всяких женских болезней сухом лице глаза почти неприметны, есть только тени под ровными, неожиданно красивыми бровями. Она подает и ставит на стол все новые и новые чашки, посуду со всякой едой: и уже весь стол уставлен ими, а она все так же ровно ходит, несет из кухоньки какие-то сковороды. Семен голоден, он чувствует, как во рту копится у него слюна, следит за женой и вдруг сплевывает, говорит ей с мягкой сердитостью, отчего она сразу останавливается: «Да подожди ты, Евдокия — ну, что ты заставила столешник, что — свадьба, что ли?! Поем, успею. Ты вот мне скажи, как мы так живем с тобой, что ни радости, ничего у нас нету… Ведь ты-то уж знаешь, что мужик я не зряшный, в руках у меня все горит, лишнего не скажу, не выпью… отчего так? Может, угрюм я не в меру? — так нет, я и телевизор с удовольствием смотрю, и вот ребятишки-пионеры книжки приносят — читаю, «Переяславскую раду» дочитываю, что ж надо еще… Недавно вот сарайчик поставил, под резиновый шифер загнал, хоть самому там живи… а радости нету. Ну?» Евдокия молчит, и брови у нее ровны и красивы, как всегда, высокий, красивый тоже лоб, а остальное — опять расплывшимся пятном. Семен досадует, плюется загустевшей слюной, давится ею — и сон этот, как и все другие, теряется в мешанине ночных видений, оставляет его.
Но не забывается. Он как-то помнит все, что мстится ему в душной и холодной темноте, в самом нутре стога. Все эти голоса, то появляясь, то пропадая за дальностью в гуле бурана, постепенно, понемногу сливаются в одно; неровный их шум, в котором тонут отдельные выкрики, сплетается с ветром и несется на него сверху, валится снегом, засыпает его совсем. В холодной пустоте приходят какие-то другие, укоряющие и стыдливые, непривычные мысли. Но они недолги, суетливы и ничего не могут дать ему; они только подталкивают, растравливают его ненависть ко всем этим людям, которым он не нужен, питают ее умело, исподволь. Нет, так дело не пойдет, знает он, надо уйти. Вот как Саввушка… живет себе один, и я так же могу, лесником или еще кем. С людьми нельзя. Нельзя человека любить. Ни меня, ни кого другого нельзя, чужие все.
Он ненавидит их теперь спокойной холодной ненавистью, тою, которую ни унять, ни ублажить ничем нельзя. Эта новая ненависть — а она лежит ледяным пластом где-то на самом дне его души — ничем не похожа на своеобычный минутный гнев, на дикий в самозабвении всплеск затравленной дерябинской натуры. Иногда, в минуту скорбно-мстительной памяти, она поднимается из глубин его, и тогда он бывает залит этой ненавистью весь, до краев; он знает, что уже не спит, он ненавидит, и чувствует, как кровь стучит в голове часто и тяжко, а широко открытые в темноту невидящие глаза его застилает пелена жара и слез. Буранные голоса начинают отчетливо доходить до слуха, он помнит про буран и даже представляет, как дико и темно пляшут бесконечные снега, как неистово дрожит и кланяется под напором их остекленевший в морозах чилижник, со всей силой воображения видит, понимает вдруг, как далек он от жилья, от зимних, с парным запахом навоза и молока хлевов, где в теплой темноте слышатся мирные густые вздохи скотины…