Опять приходила от соседского чая старуха, заводила свой собственный чай и, хозяйски громко прихлебывая с блюдечка, посасывая грудку сахара, говорила, поглядывая на портрет капитана интендантской службы, висящий в простенке:
— От-так-от и живем, Леня… Куролесил, людям покою не давал, а от своего не убег. Знамо дело, каждый грешен; но мы людей, слава богу, не выдавали, тихо-честно прожили… Жалко — мало жили; время уж больно летит, Лень, и вот тебя мне жальчее всех. И служил хорошо, и телом, считай, здоров был, и фронта, слава те господи, избегнул (а ведь как мы боялись с тобой, что отправют из гарнизона), а подвела лихоманка, одна теперь я мучаюсь и страдаю… Так оно и выходит, что хороших людей господь раньше к себе прибираит, чем таких-то вот… — Она поднимала на портрет обведенные скорбью глаза, обиженно сопела. — Все, Лень, хорошо; только вот люди пошли… ох-хо-хо, господи-сусе, прости меня, грешную, и всех дураков прости, рабов твоих непутевых… люди пошли — никуды…
Она еще долго бормотала так, сосала сахар, а он тоскливо смотрел в книгу и все никак не мог прочитать страницы. Старуха эта — черт с ней, в конце концов уйдут такие; и если они еще живут, скребутся, как мыши, по разным углам, вроде этой улицы, то это еще ничего не значит. Уйдут, это дело времени. Обидно и горько было терять Петровича, терять, даже в памяти уже, деда своего — именно таких, с невыговоренной силой и честью. Не будет таких. Может, другие какие будут, но лучше, человечески чище — нет.
Да почему им не быть, спрашивал кто-то, мало ль на свете честных людей?! Не знаю, отвечал он, трудно все это объяснить… Время другое, люди совершенно другие. Закал иной. Понимаю, отдаю себе отчет — Петрович мною выдуман почти. Мало я знаю о нем — так, полусплетни… Не о нем одном речь. Деды наши, с кем мы не расставались ни в пастьбе, ни на реке, другие — целое поколение, и все уходят…
Что-то крепкое и чистое было за ними, несмотря на сумятицу характеров, судеб и самих времен, он это чувствовал и понимал всегда. Давно отшумели их года, имена их известных сверстников и товарищей отгремели по большой стране; и вот теперь все это уходило окончательно, и как-то неприметно для всех уходило, не событийно, обыденно, будто крепчайший спирт времени выдыхался, и сделать ничего уже было нельзя.
Уходили, примирясь со старостью и забвением, без удивления глядя на сделанное и оставляемое, будто бы даже не совсем, не полностью понимая, что сделано ими… Они и жили еще; но от той, общей жизни, которая у многих была совсем недавно еще, уже отошли, сил для нее стало мало. И доживали: в новых микрорайонах среди гама растущих этажей, здесь вот, в безвременье оставшихся старых кварталах, по деревням среди своих, у родных навеки очагов…
И не часто, но и не редко приходили к его матери полузнакомые и совсем незнакомые ему женщины за калиной — для поминальных пирогов, пельменчиков, ржаного теста, что так любили на поминках ребятишки и он сам. Калинный сад у них был, наверное, самый большой в округе, да и редко они у кого водились. Мать участливо расспрашивала женщину о покойнике, они вздыхали; а потом она посылала его наверх, на чердак, где на березовых жердях были навешаны пучки убранной калины. Он лез туда, под разогретую, пахнущую смолою толь, снимал и укладывал пучки в ведро. Калина (прошлогоднего, а может и более раннего урожая, никто ее не делил) потемнела, сморщилась и высохла до жесткости, до косточек; но невзрачные косточки и зернышки эти не могли обмануть его. Он знал, что стоит помыть их да положить в воду, как через некоторое время начнут они разбухать, округляться, наливаясь темно-вишневой кисленькой влагой — и вот уже плавают в порозовевшей воде налитые ягоды, только самую малость потемнели от всех передряг…
Он шелушил их немного в горсть, тер между ладошек и отправлял в рот. Калина отдавала печной золой, которой был засыпан чердак, пылью и не кислила, а только немного горьковатой была от косточек — чуть-чуть горькой, ровно на столько, чтобы признать в ней калину.
Мать отдавала благодарной женщине калину, напрочь отказывалась от денег (чо уж там, грех за такое брать; а вы вот помянете, оно и хорошо покойнику-т будет…), и себе оставляла в ведре пучка четыре: давно за хлопотами калинку не пробовали, да и не вот туда полезешь, на подлавку… Приходил вечером со скирдовки отец, еще во дворе ловил ноздрями густой, пряно-кисловатый сытный дух распаренной в подтопке калины, спрашивал: «Никак, Степана Федоровича поминаем?» — «Поминаем, — говорила мать с досадой. — Уж и не упомню, когда в последний раз варила для себя, а калины, считай, на мали осталось…» — «Это ты такая дарёна, — усмехался отец. — Все раздарила, всех оделила». — «Да как же-ть откажешь-то, коль просят! — сердилась мать на себя, на отца, что подтрунивал всегда над ней, и на просителей всех. — Ить не на свадьбу даешь. С осени-то всю подлавку увешала, куда с запасом… Лучше б отдала надысь татарину, который ее за зерно брал — все бы, глядишь, с мешочек насыпал…» Они садились, хлебали истомившуюся в чугунке ржаную калинную похлебку, поминали усопшего; а в другой раз, в другие годы все это повторялось, и горечь пробованной на чердаке прошлогодней калинки повторялась — с тою лишь разницей, что он взрослел…