Хозяйка что-то месила в чуланчике; а в передней — он с порога увидел это — гудело в аккуратно побеленной голландке пламя и иногда пыхало, будто кидалось к щелям дверцы, угрожающе жадно лизало подкоптившееся устье, и по всему дому вместе с горьковатым, бог знает каким приятным сейчас жилым дымком расходилось понемногу благое тепло.
— Да вот, затопила, — охотно сказала хозяйка, по обычаю всех простых и разговорчивых людей будто продолжая уже начатый разговор, и разогнула спину, вытерла утиркой руки, ясно глянула ему в глаза. — Кизячишко-т хоть и к зиме приготовлен, ну да ладно… летний холод холоднее зимнего, вон как пробираит. Что, думаю, колеть в своей избе, коли топка запасена; взяла да и затопила… Вас-то что на реку эту понесло, никак не пойму? Сидели бы дома, голландку стерегли. Человек вы вольный, не то что мы… это нам ни свет ни заря вставай, — говорила она, прибирая на столе, сноровко расставляя посуду и вытирая клеенку, — невесть куда беги, коров обиходь… каторга, а не работа. А вы бы спали. Я вот в девках всегда спать любила, без зазору говорю — а спать-то и не пришлось, все нужда в бок толкала, будила… Вот мы сейчас чайку, а там, глядишь, потеплее в избе станет — спите.
На плите уже давно сипел и свистел чайник-старичок с подпаленными боками; ветер менял тягу, рвал пламя, и отсвет его метался в притененной непогодой избе, плясал на темной бревенчатой стене и на полу, даже на низкий потолок попадал; и только теперь Самохвалов почувствовал, что он — в жилище и укрыт от разгульной недоброй силы, разыгравшейся по всему свету, загнавшей лето бог знает в какие лесные затишки и обители.
— Сызмалу мы ко всякой погоде привышны, — рассказывала хозяйка, усмехаясь грустно и поглядывая в окно, прихлебывая чаек. Она была еще не стара, телом суховата и сильна, без нынешней, уже и в молодых заметной дряблости; но жесткие прошлые годы брали свое, война как борона проредила народ, с корнем выдрала, убила одних, искалечила и состарила других. — Совсем девчатами, в войну-то, за овцами ходили… по всякой погоде, не разбирали. Град ли, чичер — мы всё в поле. Одежка на нас кое-какая, обувка тем более; прихлынет дожжушко, а мы, бывало, к овцам, да под них… в степи ведь, что поделаешь? Были мы с Наськой Кочетковой сроду, ходили-сакманили, а дед Купырь командовал. И, помню, в сорок третьем, зимою, такой приплод нам вышел, какому и в мирное время не бывать… молились, грешным делом, чтоб дохло побольше. Нет, не дохли. Сколь мы этих ягнят у себя на пузе перепестали, в подолах таскаючи — один бог знает; а ягнята-то мокрые, тока-тока вышли, а мы их все на руках да в подолах; и вот, бывало, так-то обхлюстаешься за день в мокроте этой, так-то изгваздаешь себя, что не только грудка и живот, а и онучи и лаптешки — все кровями да слизким этим набрякнет… Люди нам: «Ой глядите, девки — издеете вы себя, искалечите!» — а нам что… нам все ничего поначалу, и хоть и пот цыганский пробирает, ну дак что ж… Молоды были, глупы, по четырнадцати тогда еще не сполнилось — что с нас возьмешь?
— И вот нас и туды, и сюды — в район повезли, медалей дали; на собраньях председатель Шишаков, бывало, руку на нас протянет, говорит — вот с кого пример брать надо, вот кончик нашего штыка! Нам и по восемь ягнят каждому в награду дали. То исть не дали, а наградили: так и прочитали постановление — дать им по восемь ягнят. По тому времени это прямо богатством было. Уж мы и ходили, и просили, все пороги у Шишакова оббили — нет, не дает. Купырю, правда-ть, шесть штук отписал да двух ярочек — нельзя было, он мужик, он свое отстоит, не то что мамани наши. Что ж, поплакались-посморкались, на том и остались — папаньки-то наши далеко, на фронту, заступиться некому. Загнули лапоточки да пошли. А на другом годе снова окот страшенный, прямо как назло… и опять все сохранили, сами тому диву дались.
Хозяйка покачала головой — и не с печалью, а с удивлением каким-то: то ли окоту тому, памятному, то ли своей глупости в те давние времена дивилась: обвела рассеянными глазами пустую свою, вдовью избу. И тяжело поднялась, пошла подложить кизячку в прогорающую печку. Она, казалось, вовсе не смотрела на то, слушает ее постоялец или нет. Она просто рассказывала; и то, что ее слушали теперь уже с интересом, принимала как само собой разумеющееся: если уж она рассказывает, стало быть — это нужно и к месту, и так и должно быть, зряшного она не скажет. Редко такое достоинство в рассказчике, такая уверенность, что тебя будут слушать. Тут же, на листе закрашенной жести у поддувала, тупым топором расколола вдоль с ребра пару кизяков, открыла дверцу и, словно совсем не боясь ее раскаленного малинового зева, не торопясь, затолкала туда половинки. И продолжала, не закрывая дверцу, греясь в красноватых отсветах жара, взгляд ее все тянулся к огню.