— Может, с тех пор и не могу согреться, чуть что — сразки запаливаю печь. Что их беречь, кизяки… руки свои, на себя, чай, всегда наделаю. У нас ведь как: зима, что помягче, сиротскою зовется — сирот, значит, не так студит. А те зимы, по нашей-то одежке, куда как сердитые были. Натаскаешься с ягнятами да с кормом, ноги настынут, руки с пару разойдутся — ну, хоть криком кричи. Кричали, знамо дело; а дед Купырь, бывало, расстроится, на нас глядя, вот и ходит по кошаре, вот материт-то всех… Мы накричимся-наплачемся, а он наматерится, ну и опять за работу.
Она еще поправила кочережкой разгорающиеся кизяки, снова села к столу; и он сам налил ей чаю, наколол тяжелым, со старинки еще оставшимся ножом комовой сахар и подложил ей. Чаю он уже не хотел, согрелся и теперь сидел, слушал и помнил свою мать, руки ее, которые тоже без боязни совали в огонь поленья и кизяки и во время топки так же измазаны были печной сажей. Хозяйка на это только кивнула, усмехнулась чему-то.
— Я вот все слышу — морозы тогда, мол, крепче были… Не мороз силен — одежка худа. Ну вот, перетомились мы втору зиму, перебились кое-как — ни сыты, ни голодны. Опять нас Шишаков штыками называл, вопрос собранью задавал: как, мол — дадим премию иль не дадим? Народ зашумел, кто говорит: «Надо дать, как же…», а кто наоборот, то исть чтобы не дать. «Дорасти, мол, еще надо, до премии-то!..» Слава-те, сосед наш, дядя Егор упокойник, заступил: вскочил с места, аж запрядал весь! «Вы, говорит, их не видели, когда они работали, в крове да слюнях все ходили, а я, слава богу, каждый день их встречаю, вижу… сердце кровью обливается, как погляжу! Коснись, говорит, до меня — да я бы в борозде лег, а детей своих на таку делу не пустил. Вы, таку вашу мать, уж больно легки на словах — вы на деле попробуйте!.. Дать!» Он и повернул, собранью-то, а потом и к Шишакову ходил. Тот и отдал нам, по три ягненка-осенчука, а остальное, сказывают, с кем-то поделил… тоже надо было жить. В те поры и заработала я килу… а кому я нужна, с килой? Никому. Так и осталась бобылихою. Наська-то крепкопузая была, отхватила себе парнишку, а я осталась. Судьба.
— А где ж он сейчас, этот… Шишаков?
— Он-то? Он теперя где-то в верхах, высоко-о. Мужик он неплохой был, ничего не скажешь: из себя видный, строгий такой, взгляд прямо прокурорский — ох и боялись мы его! И людей дай тебе бог как видел и знал, понимал. Бывало, увидит нас, подзовет, по плечу похлопает и говорит так: «Давайте, девки, я на вас как на себя надеюсь. Такой сейчас момент, что надо хоть не спать, а падеж не допустить: вашим отцам эти бараны пойдут… Как с фронта-то — пишут?» — «Мало пишут». — «Ну ничего, ничего… победа скоро, нам теперь до хорошей жизни немного осталось». Ну, а вскорости, как фронтовики стали вертаться, потянулись они все от нас, как гуси на юг — кто в район, а кто, глядишь, и в область, вона куда!.. оно и лучше, от греха подальше. Нашего-то в район забрали, секлетарить. Уж либо в сорок семом я его увидала, в клубе-то. Речь нам произнес, как сейчас помню: мол, такой теперь момент (это любимая его приговорка была, про момент), что поднимаемся, разруху ломаем, надо-ть поднажать. Мол, уже и успехи есть: в столице, в Москве то исть, строют какие-то высокие здания, ужас какие большие да дорогие, пять штук, гордость нашей страны. И Днепрогес этот самый, мол, поправили. Ну, знамо дело, свой он человек: где семенами колхозу поможет, где повинность какую смягчит, мы и этому рады были. Оно, знаешь, неплохо это — наверху своего человека иметь.
— Отец наш, слава богу, живьем пришел с победы, германского матерьялу привез, до сих пор вон у меня две наволочки да юбка из него сшиты лежат… Придти-то пришел, а за работу так и не взялся путем; в полгода его скрутило, страх смотреть — истончал, бородою порос… говорил, что контузия. Так и похоронили. И, помню, на похороны последнюю мучку по сусекам выскребли, а заместо сыты свекольный квас людям добрым подали — он, свекольный-то, сладкий.
— У нас в селе тоже голодали, мать рассказывала. Да я и сам помню, — сказал Самохвалов. Утренняя тягость сошла с него, он пригрелся, присмирел желчью. — Картошку колхозную, прошлогоднюю, копали, на крахмал перетирали — ею и жили.
— Ты гли-ко, — будто бы обрадовалась, удивилась хозяйка, совсем родственно к нему, покачала головою. — И у нас такое ж было. Не давали по белу снежку копать. А потом землица окаменеет, до весны ждешь. Весной разрешали.