Выбрать главу

День, слава богу, кончился и даже распогодился к вечеру, смута рассеяна, закат не сулил назавтра такого, как нынче, изнуряющего ветра. Все было хорошо, все почти как надо, и только чуть посасывала сердце тревога, которую унять ему было нечем.

Из сеней, придерживая на груди концы платка и поеживаясь, выглянула хозяйка, посмотрела на него с улыбкой, кивнула в степь, на закат:

— Ну как, лучше теперь?

— Да уж не как утром.

— То-то. Не-ет, — сказала она, — места у нас хорошие, зеленые — недаром городские наезживают. Ну иди, милок, ужинать пора. Картошку-то жареную уважаешь?

— Я на ней вырос, теть Мань.

— Вот и ладно. А то, думаю, чем гостя-квартиранта угостить? Прямо и не знала. У меня и молоко, сметанка, и яички с салом есть — чай, хватит.

— Спасибо, теть Мань, хватит.

Шар солнца, огромный и малиновый, опускался в сизую дымку горизонта и будто плющился от своей разогретой тяжести. А потом светило стало печально тонуть, меркнуть так покойно и обреченно, таким покоем и теплом наполняя бледно-голубую высоту над собой, что сердце замирало, чувствуя угасание дня, угасание невозвратных часов своей жизни.

ТЕПЛЫНЬ

По утрам, если было хорошее настроение, Никита пел. Послушать, так ничего не разберешь: погуживает что-то в нос неразборчиво — ни слов, ни песни. Только сам он и знал, что поет; остальные, будь то жена или соседи, знать об этом не знали, потому что на людях он не то что петь — про погоду говорить не умел и потому всегда считал за лучшее молчать да слушать. Песню же эту он слышал давным-давно, еще от отца своего, потом забыл; и вот теперь, когда годы под гору, за пятьдесят пошли, вдруг всплыла она откуда-то, пригрела сердце памятью да так и осталась — одна-единственная от отца, от всех прошлых дней…

А сегодняшний день обещал обтеплиться, погожим быть. Легкий ночной морозец будто под ноги пал: поскрипывал, похрустывал прихваченным снежком, приговаривал что-то свое к каждому человеческому шагу. Небо еще по-рассветному блекло, под застрехами сараев лежали молчаливые ночные тени. Листовое железо крыши у соседского дома взялось ровной хрупкой изморозью, та же изморозь пушила, размывала очертания молодых яблонек в палисаднике. Но уже тянуло по дворам острым весенним дымком, чиликало вовсю и топорщилось средь веток ободренное воробьиное племя, и хрипловатыми грудными голосами выговаривали и все никак не могли себя выговорить голуби на фронтоне…

Никита, задав корм давно проснувшейся скотине, прибирался во дворе. Из ватника его еще не ушло сухое печное тепло, свойский запах разогретого кирпича и золы; и он с бодрецой и деловитостью гудел себе под нос:

Вставай, поедем за соломой, Быки голодные ревут…

Дальше он не знал, ему и не нужно было, и он не торопясь работал вилами, сгребал в кучу объедья, оглядывал свой прибранный, ставший от этого даже каким-то уютным двор. Баба его, Ефросинья, в последние времена прибаливала и потому вил в руки не брала: дай бог печь истопить да приготовить чего — и на том спасибо. Да ведь и как еще сказать: домок не велик, а присесть не велит. Домашних дел не переделаешь, только устанешь… «Должно, опять легла баба, — рассеянно думал он. — С утра молчит, кряхтит. Врачи говорят — печень. Надо ли столько работать, войну с голодухой перенесть да не заболеть. Чай, года подошли».

Он поставил вилы в угол, к лопатам и ломам, и пошел в дом посмотреть на часы. Приближалось к половине восьмого, пора было идти на колхозный скотный двор, завозить корм на группу закрепленных за ним телят. Никита не стал тревожить жену, снял с теплой плиты подтопка чайник; налил в кружку кипятку и, прихватив пиленого сахару, принялся сосредоточенно пить, не раздеваясь, стоя посередине задней половины пятистенки. Из передней доносились приглушенные, нарочито бодрые гаммы радиофиззарядки — та-да-да-там, там, там! «Небось кто-то и вышагивает под нее, в исподнем-то, — подумал он и усмехнулся. — Для работников сидячего труда либо для бездельников. Нам ни к чему, с соломой да навозом так упреешь — загривок мокрый… Но уторок-то какой, господи, — как раньше!..»