Выбрать главу

Конюх молча следил за ее проворными руками; потом смял в кулаке папироску, с видимым неудобством сказал:

— Да мы понимаем, Тамар-Пална, что нельзя уже… Сделаем что-нибудь.

— Ну так вы действуйте, действуйте, дети ведь вас ждать не будут. Сколько же можно: я за последние два года уже человек пять перевязывала, неплановую вакцинацию провела… поймите, это опасно! И дети напуганы, и… это же просто собачий террор какой-то!

— Сделаем Тамар-Пална; что уж тут говорить, когда — надо. Мы давно поговариваем, потому что уже не только ребятишкам, а и всем от них покоя нет: ни гусят не выгони, ни…

— Ну, так сделайте это вот сейчас, на днях!

— На днях? — сказал дядя Пантелеев озабоченно и будто бы растерянно.

«И сделают, — злорадно думал Гришук. — Вот соберутся завтра, например, и сделают этим собакам… чтоб знали, как на людей кидаться! А то им очень уж легко все сходит — то накинутся на кого, то испугают не знаю как. Распоясались — силов нет», — думал он пантелеевскими словами. А ему — мало того, что покусали — еще и дома попало из-за этих шатох: мать как увидела его, всего подранного да перевязанного, так вся расстроилась, всплакнула даже малость, а потом подзатыльник дала, сказала, что ежели еще раз увидит его на  к о с о в о й  дороге, то, ей-богу, голову оторвет…

Гришук мрачно усмехнулся: как же, так он и будет улицей ходить, как девчонка. Нет, это уж она слишком. Он возьмет клюшку и будет ходить в школу пажитью, с Витькой Кузиным конечно; и пускай тогда собаки сунутся. В конце концов он уже не какой-нибудь там второклассник, он может и сдачи дать кому хочешь…

Но слова матери и особенно лицо ее, одновременно в слезах и злой решимости, никак не выходили из головы; и от всей этой сырости и серости зимнего ростепельного дня, от материнской угрозы, от запрещений отца выходить на улицу и вообще от собак он расстроился и отвернулся от мокрого, слезившегося холодной ломкой влагой стекла.

Передняя изба, где он сидел, была пуста. Родители скоро должны были вернуться со скотных баз на обед. На кухне, за печью, посапывала на кровати бабка Гришука, изредка глухо покашливала и возилась. Стояла жилая теплая тишина; торопясь, убегая куда-то, спешно тикал на комоде будильник, а следом за ним широко такали, будто шагали, ходики. Нарисованный на их циферблате кот с довольной и несколько загадочной кошачьей усмешкой на морде попеременно поглядывал то на дверь, то на Гришука: так-так, дверь — Гришук, так-так… «Может, на улицу сходить, а? — тоскливо подумал он, глядя на кота. — Да нет, ничего не выйдет. Бабка наговорит, потом от мамки хлопот не оберешься: вот, скажет, оставила тебя дома, в школу не пустила, а ты — шаландаться… Вот тоска-то».

Морщась больше от предосторожности, чем от боли, Гришук пощупал повязку на ноге — болит и припухла малость. Рука уже как будто ничего; пожалуйста, даже стукнуть можно по ней, а вот нога… нога немножко подводит. Приходил вчера Витька Кузин, прозванный всеми за свою пронырливость Кузькой, с ребятами из четвертого «Б», и они вместе, тайком от матери и бабки размотав пожелтевший от йода бинт, посмотрели: подсыхает, но еще не заживает пока. Ребята одобрительно кивали головами и, видно, завидовали, удивлялись, какой все же, оказывается, молодец Лютый: взял и отогнал собак, и сам ни капельки не тронул. Вспоминали, как таскал он весной у Гаврюшиных гусят: выйдет спокойненько из лозняка и, пока там тетка шумит-орет издалека, хватает на выбор гусенка и убирается себе в заросли. Из всей стаи так могли делать только он да Волна, другие то ли боялись, то ли вообще не трогали домашнюю живность.

«А Лютый, он умнющий — страсть! — жмурил от удовольствия свои светлые смелые глазки Кузька. — Только он людей не любит, дикой стал, а так совсем как Белый Клык… вот! Не веришь?!» — и заранее сжимал костистые веские кулачки, готовый отстоять все, что ни скажет. Гришук молчал, только слабо улыбался и думал: как бы ты сказал, если бы увидел его вблизи… Но Кузька решил приручить Лютого и летом стеречь с ним колхозных коров.

Вечером Кузька еще раз забежал и сообщил, что мужики облаву затевают; подбил их на это дядя Пантелеев, только его не поймешь: то он только Волну с Лютым как заводил прибить хочет, а то, распалившись, орет — под корень их всех, и никаких! Воду мутит, одним словом. А Понырин — тот, что на войне лейтенантом был и в школе про медали и ордена свои рассказывал, — уже и ружье приготовил, двустволку, и рассказал, как они лет семь назад гоняли собак по пажити — загоняли оттуда во дворы и там били. После этого, говорит, сразу дышать легче стало. Облава будет сегодня либо завтра, и он, Кузька, уже и дубинку с гвоздем приспособил; а где она у него спрятана, этого никто не знает… На упоминание о Белом Клыке он с независимым видом, не замявшись даже, сказал, что Лютого он специально спасет, упустит, а уж после этого начнет его приручать. Такую собаку они ни за что не зажмут, как ни старайся; зато уж он вволю насмотрится на стрельбу, Понырин сам говорил, что уже давно не стрелял ни в кого, кроме сорок; соскучился, мол, и теперь-то отведет душу…